Я никогда сам не открываю своих тайн, а ужасно люблю, чтоб их отгадывали, потому что таким образом я всегда могу при случае от них отпереться.
Неужто я влюблен? Я так глупо создан, что этого можно от меня ожидать.
Я иногда себя презираю... Не оттого ли я презираю других?
В первой молодости я был мечтателем; я любил ласкать попеременно то мрачные, то радостные образы, которые рисовало мне мое беспокойное и жадное воображение. Но что от этого мне досталось? <...> Я вступил в эту жизнь, пережив её уже мысленно, и мне стало скучно и гадко, как тому, кто читает дурное подражание давно известной книге.
Мне, однако, приятно, что я могу плакать!
Впрочем, может быть, этому причиной расстроенные нервы, ночь, проведенная без сна, две минуты против дула пистолета и пустой желудок.
— Что до меня касается, то я убежден только в одном... — сказал доктор.
— В чем это? — спросил я, желая узнать мнение человека, который до сих пор молчал.
— В том, — отвечал он, — что рано или поздно в одно прекрасное утро я умру.
— Я богаче вас, сказал я, — у меня, кроме этого, есть еще убеждение — именно то, что я в один прегадкий вечер имел несчастие родиться.
Я люблю сомневаться во всем: это расположение ума не мешает решительности характера — напротив, что до меня касается, то я всегда смелее иду вперед, когда не знаю, что меня ожидает. Ведь хуже смерти ничего не случится — а смерти не минуешь!
Гнаться за погибшим счастьем бесполезно и безрассудно.
Нет в мире человека, над которым прошедшее приобретало бы такую власть, как надо мною. Всякое напоминание о минувшей печали или радости болезненно ударяет в мою душу и извлекает из нее все те же звуки, я глупо создан: ничего не забываю, ничего.
Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его; первый, быть может, через час простится с вами и миром навеки, а второй...
Такова была моя участь с самого детства. Все читали на моем лице признаки дурных чувств, которых не было; но их предполагали — и они родились. Я был скромен — меня обвиняли в лукавстве: я стал скрытен. Я глубоко чувствовал добро и зло; никто меня не ласкал, все оскорбляли: я стал злопамятен; я был угрюм, — другие дети веселы и болтливы; я чувствовал себя выше их, — меня ставили ниже. Я сделался завистлив. Я был готов любить весь мир, — меня никто не понял: и я выучился ненавидеть. Моя бесцветная молодость протекала в борьбе с собой и светом; лучшие мои чувства, боясь насмешки, я хоронил в глубине сердца: они там и умерли. Я говорил правду — мне не верили: я начал обманывать; узнав хорошо свет и пружины общества, я стал искусен в науке жизни и видел, как другие без искусства счастливы, пользуясь даром теми выгодами, которых я так неутомимо добивался. И тогда в груди моей родилось отчаяние — не то отчаяние, которое лечат дулом пистолета, но холодное, бессильное отчаяние, прикрытое любезностью и добродушной улыбкой. Я сделался нравственным калекой: одна половина души моей не существовала, она высохла, испарилась, умерла, я ее отрезал и бросил, — тогда как другая шевелилась и жила к услугам каждого, и этого никто не заметил, потому что никто не знал о существовании погибшей ее половины.
— Милый мой, я ненавижу людей, чтоб их не презирать, потому что иначе жизнь была бы слишком отвратительным фарсом.
— Милый мой, я презираю женщин, чтобы не любить их, потому что иначе жизнь была бы слишком нелепой мелодрамой.
Удаляясь от условий общества и приближаясь к природе, мы невольно становимся детьми; все приобретенное отпадает от души, и она делается вновь такою, какой была некогда, и, верно, будет когда-нибудь опять.
Странная вещь сердце человеческое вообще, и женское в особенности!
... никакая книга не может выучить быть счастливым.
Любовь, как огонь, — без пищи гаснет.
Честолюбие есть не что иное как жажда власти, а первое мое удовольствие — подчинять моей воле все, что меня окружает; возбуждать к себе чувство любви, преданности и страха — не есть ли первый признак и величайшее торжество власти?
Надо мною слово жениться имеет какую-то волшебную власть: как бы страстно я ни любил женщину, если она мне даст только почувствовать, что я должен на ней жениться, — прости любовь! мое сердце превращается в камень, и ничто его не разогреет снова. Я готов на все жертвы, кроме этой; двадцать раз жизнь свою, даже честь поставлю на карту… но свободы моей не продам.
Неужели зло так привлекательно?..
Зло порождает зло; первое страдание дает понятие о удовольствии мучить другого; идея зла не может войти в голову человека без того, чтоб он не захотел приложить ее к действительности.
Меня невольно поразила способность русского человека применяться к обычаям тех народов, среди которых ему случается жить; не знаю, достойно порицания или похвалы это свойство ума, только оно доказывает неимоверную его гибкость и присутствие этого ясного здравого смысла, который прощает зло везде, где видит его необходимость или невозможность его уничтожения.
Музыка после обеда усыпляет, а спать после обеда здорово: следовательно, я люблю музыку в медицинском отношении.
— ... но зачем же подавать надежды?
— Зачем же ты надеялся? Желать и добиваться чего-нибудь — понимаю, а кто ж надеется?
... и мы только в два часа ночи вспомнили, что доктора велят ложиться спать в одиннадцать.
Где есть общество женщин — там сейчас явится высший и низший круг.
Частная известность уж есть острый нож для общества, вы заставили об себе говорить два дня. — Страдайте ж двадцать лет за это.
Я люблю врагов, хотя не по-христиански. Они меня забавляют, волнуют мне кровь. Быть всегда настороже, ловить каждый взгляд, значение каждого слова, угадывать намерения, разрушать заговоры, притворяться обманутым, и вдруг одним толчком опрокинуть все огромное и многотрудное здание их хитростей и замыслов, — вот что я называю жизнью.
Мы вышли вместе с Грушницким; на улице он взял меня под руку и после долгого молчания сказал:
— Ну, что?
«Ты глуп», — хотел я ему ответить, но удержался и только пожал плечами.
Это новое страдание, говоря военным слогом, сделало во мне счастливую диверсию.
С тех пор, как поэты пишут и женщины их читают (за что им глубочайшая благодарность), их столько раз называли ангелами, что они в самом деле, в простоте душевной, поверили этому комплименту, забывая, что те же поэты за деньги величали Нерона полубогом.
— Богатство не есть счастие!..
— Всё-таки оно ближе к нему, нежели бедность: — нет ничего безвкуснее, как быть довольну своей судьбою в скромной хижине... за чашкою грешневой каши.
Нет женского взора, которого бы я не забыл при виде кудрявых гор, озаренных южным солнцем, при виде голубого неба или внимая шуму потока, падающего с утеса на утес.
Радости забываются, а печали никогда.
Под конец вечера разговор принял философско-метафизическое направление; толковали об убеждениях: каждый был убежден в разных разностях.
Ожидание насильственной смерти не есть ли уже настоящая болезнь?
– Заметьте, любезный доктор, – сказал я, – что без дураков было бы на свете очень скучно!..
Печальное нам смешно, смешное — грустно, а вообще, по правде, мы ко всему довольно равнодушны, кроме самих себя.
— Я бы тебя должна ненавидеть. С тех пор как мы знаем друг друга, ты ничего мне не дал, кроме страданий...— Её голос задрожал, она склонилась ко мне и опустила голову на грудь мою.
«Может быть,— подумал я, ты оттого-то именно меня и любила: радости забываются, а печали никогда...»
Признаюсь, я имею сильное предубеждение против всех слепых, кривых, глухих, немых, безногих, безруких, горбатых и проч. Я замечал, что всегда есть какое-то странное отношение между наружностью человека и его душою: как будто с потерею члена душа теряет какое-нибудь чувство.
— Всё... Только говорите правду. <...> Знайте, я всем могу пожертвовать ради человека, которого люблю... Отвечайте скорее, сжальтесь... Вы меня презираете?
<...>
— Я вам скажу всю истину, — отвечал я княжне, — не буду оправдываться, ни объяснять своих поступков; я вас не люблю.
Её губы слегка побледнели...
— Оставьте меня, — сказала она едва внятно.
Я пожал плечами, повернулся и ушел.