То, чего не можешь заполучить, всегда кажется лучше того, что имеешь. В этом и состоит романтика и идиотизм человеческой жизни.
Если женщина принадлежит другому, она в пять раз желаннее, чем та, которую можно заполучить.
Дело в том, что человек не только извечно лжет, он также извечно верит в добро, красоту и совершенство и видит их даже там, где их вовсе нет или они существуют лишь в зачатке.
Только если окончательно расстанешься с человеком, начинаешь по-настоящему интересоваться тем, что его касается. Таков один из парадоксов любви.
Смерть одного человека — это смерть, а смерть двух миллионов — только статистика.
У каждого своя смерть, он должен пережить её в одиночку, и тут никто не в силах ему помочь.
Разве ветер запрешь? Чем он станет? Затхлым воздухом.
Осень и весна — самый выгодный сезон для торговцев похоронными принадлежностями: людей умирает больше, чем летом и зимой; осенью — потому, что силы человека иссякают, весной — потому, что они пробуждаются и пожирают ослабевший организм, как слишком толстый фитиль тощую свечу.
Странное дело: если бы близкие при жизни иного покойника хоть наполовину так заботились о нем, как тогда, когда ему от этого уже нет никакой пользы, трупы наверняка охотно отказались бы от самых дорогих мавзолеев; но уж таков человек: по-настоящему он дорожит только тем, что у него отнято.
— Что бы ты сделал, если бы знал, что умрешь через месяц?
— Вероятно, продолжал бы жить, как живу теперь, иначе у меня весь этот месяц было бы такое чувство, что я до сих пор жил не так, как следовало.
Любовь, которая на самом деле встречается в жизни очень редко, после чьей-нибудь смерти начинает сиять со всех сторон и попадается на каждом шагу.
— Почему все люди не могут просто быть счастливы?
— Этого я не знаю. Может быть, потому, что тогда господу богу было бы скучно?
— Нет. Не поэтому.
— А почему же?
— Потому, что он боится.
— Боится? Чего же?
— Если бы все были счастливы, никакой бог не был бы нужен.
Устала я, и устала от своей усталости.
Мне очень хочется уйти, но что-то заставляет меня остаться. Если человеку представляется случай помучить себя, он не так легко и откажется от этой возможности.
— Не покидай меня никогда.
— Я тебя никогда не покину.
— Никогда, — повторяет она. Никогда — такое короткое время.
Бог гораздо милосерднее священника.
Судить о том, что такое война, могли бы по-настоящему только мёртвые: только они одни узнали все до конца.
— Видите! — с горечью восклицает Генрих, обращаясь к Ризенфельду. — Поэтому мы и войну проиграли! Во всём виновата наша расхлябанная интеллигенция и евреи.
— И велосипедисты, — добавляет Ризенфельд.
— При чём тут велосипедисты? — в свою очередь удивляется Генрих.
— А при чём тут евреи?
Странно, думаю я, сколько убитых видели мы во время войны — всем известно, что два миллиона пали без смысла и пользы, — так почему же мы так взволнованы одной смертью, а о тех двух миллионах забыли? Но, видно, всегда так бывает...
— Знаю, оборвать чью-либо жизнь — всегда убийство. С тех пор как я побывал на войне, мне даже муху убивать неприятно. И всё-таки телятина сегодня вечером показалась мне особенно вкусной, хотя телёнка убили ради того, чтобы мы его ели. Всё это старые парадоксы и беспомощные умозаключения. Жизнь — чудо, даже в телёнке, даже в мухе. Особенно в мухе, этой акробатке с её тысячами глаз. Она всегда чудо. И всегда этому чуду приходит конец. Но почему в мирное время мы считаем возможным прикончить больную собаку и не убиваем стонущего человека? А во время бессмысленных войн истребляем миллион людей?
Вернике всё ещё не отвечает. Большой жук с жужжанием носится вокруг лампочки. Он стукается о неё, падает, ползёт, опять расправляет крылья и снова кружит возле источника света. Свой опыт он не использует.
Деньги — вещь очень важная. Особенно когда их нет.
Деньги — иллюзия; каждый это знает, но многие до сих пор не могут в это поверить.
Я опять забыл. Неожиданные мысли часто забываются.
Человек живет мечтами.
Наша проклятая память — это решето. И она хочет выжить. А выжить можно, только обо всем забыв.
— Я работаю до пяти, а потом репетирую одного идиота.
— По какому предмету? По идиотизму?
Уверяют, будто они добрые. Но делают очень много зла. Просто злой мало может сделать. Люди видят, что он злой, и остерегаются его. А вот добрые — чего только они не творят. О, они кровожадны!
Исполнение — враг желания.
Мы обязаны уважать его веру, а он наше неверие — не обязан.
— Ну как? — игриво спрашивает он. — Все еще стараетесь исправить этот мир?
— Я наблюдаю его.
— Ага! Видно, что философ! И что же вы находите?
— Нахожу, что за две тысячи лет христианство очень мало продвинуло человечество вперед, — отвечаю я.
— Не пренебрегайте великой мудростью церкви! Это единственная диктатура, которая устояла в течение двух тысячелетий.
... И постепенно разрастаясь, на страны земли легла свинцовая тень церкви, задушила радость жизни, сделала из Эроса, веселого бога, тайный и греховный постельный эпизод и ничего не прощала, ибо истинное прощение в том и состоит, что бы принять другого человека таким, какой он есть, а не требовать искупления, повиновения и покорности до тех пор, пока не будет произнесено: Ego te absolvo*.
Добро тоже таит в себе опасность, оно может причинить больше разрушений, чем простенькое зло.
... Слёзы полны воспоминаний.
— Самое приятное, что у Карла бывает всегда так уютно, — заявляет один из гостей и пытается напоить пивом рояль.
Я слишком много выпил, чтобы боданье в живот могло доставить мне удовольствие.
Каждый кого-нибудь спасает. Так же как он всегда кого-то убивает. Даже если и не догадывается об этом.
Мне начинает казаться, что с истиной о смысле жизни дело обстоит примерно так же, как с жидкостями для ращения волос: каждая фирма превозносит свою, как единственную и совершенную, а голова Георга Кроля, хотя он их все перепробовал, остается лысой, и ему следовало это знать с самого начала. Если бы существовала жидкость, от которой волосы действительно бы росли, то ею одной люди и пользовались бы, а изобретатели всех других давно бы обанкротились.
Мы стоим перед часовней. Свечи зажжены и пёстрые окна утешительно поблёскивают сквозь налетающий порывами дождь. Из открытых дверей доносится слабый запах ладана.
— Терпимость, господин викарий, — говорю я, — это вовсе не анархия, и вы отлично знаете, в чём разница. Но вы не имеете права допустить её, так как в обиходе вашей церкви этого слова нет. Только вы одни способны дать человеку вечное блаженство! Никто не владеет небом, кроме вас! И никто не может отпускать грехи — только вы. У вас на всё это монополия. И нет иной религии, кроме вашей! Вы — диктатура! Так разве вы можете быть терпимыми?
— Нам это и не нужно. Мы владеем истиной.
— Конечно, — отвечаю я, указывая на освещенные окна часовни. Вы даёте вот это! Утешение для тех, кто боится жизни! Думать тебе — де больше незачем. Я всё знаю за тебя! Обещая небесное блаженство и грозя преисподней, вы играете на простейших человеческих эмоциях, — но какое отношение такая игра имеет к истине?
Мне бы еще хотелось быть глупым, лучезарно глупым. В наше время это величайший дар.