<...> человек, кормивший ее с детства, никогда не евший сахара, чтоб она ела его.
— О! — воскликнул дон Хуан. — Я отдал бы часть собственной жизни, только бы вам вернуть жизнь!
«Что мне стоит это сказать! — подумал расточитель. — Ведь это всё равно что дарить любовнице целый мир!»
Потому что плевать я хотел, что там говорят люди и как часто и как уверенно они это повторяют: никто, никто и никогда не убедит меня в том, что жизнь — это главный приз, величайший дар. Потому что вот вам правда: жизнь — это катастрофа. Сама суть нашего существования, когда мы мечемся туда-сюда, пытаясь себя прокормить, обрести друзей и сделать что-то там еще по списку — есть катастрофа. Забудьте вы все эти глупости в духе «Нашего городка», которые только и слышишь отовсюду: про то, какое это чудо — новорожденный младенчик, про то, сколько радости сокрыто в одном-единственном цветке, про то, как неисповедимы пути, и т. д и т. п. Как по мне — и я упорно буду твердить это, пока не умру, пока не рухну в грязь своей неблагодарной нигилистичной рожей, пока не ослабею настолько, что не смогу и ни слова выговорить: уж лучше не рождаться вовсе, чем появиться на свет в этой сточной канаве. В этой выгребной яме больничных кроватей, гробов и разбитых сердец. Ни выйти на свободу, ни подать апелляцию, ни ''начать все заново'', как любила говаривать Ксандра, путь вперед только один — к старости и утратам, и только один выход — смерть.
Экран погас – со мной даже не попрощались. «Не пытайтесь перенастраивать свой телевизор, — подумал я, — Неисправность в самой реальности».
Если ты умрешь, то от пули в сердце, а не в голову. Обещаю.
Работа в полиции выматывает всех без исключения – кого-то раньше, кого-то позже. Со временем чернота, с которой приходится иметь дело, неизбежно проникает внутрь человека.
Внутри она кричала, как раненый зверь, но не давала звуку вырваться наружу.
Пропали
Один золотой час,
60 алмазных минут.
Никакой награды нашедшему,
ибо ушли навек.
По личному опыту знаю, что дерьмо копится, копится, копится, чтобы разом выплеснуться в один из дней.
Мне грустно; но как сладостна эта грусть! Ах! Молодость есть прелестная эпоха бытия нашего! Сердце, в полноте жизни, творит для себя будущее, какое ему мило; все кажется возможным, все близким. Любовь и слава, два идола чувствительных душ, стоят за флером перед нами и подымают руку, чтобы осыпать нас дарами своими. Сердце бьется в восхитительном ожидании, теряется в желаниях, в выборе счастья и наслаждается возможным еще более, нежели действительным.
Но цвет юности на лице увядает, опытность сушит сердце, уверяя его в трудности счастливых успехов, которые прежде казались ему столь легкими! Мы узнаем, что воображение украшало все приятности жизни, сокрывая от нас недостатки ее. Молодость прошла, любовь, как солнце, скатилась с горизонта — что ж осталось в сердце? Несколько милых и горестных воспоминаний — нежная тоска — чувство, подобное тому, которое имеем по разлуке с бесценным другом, без надежды увидеться с ним в здешнем свете. — А слава?.. Говорят, что она есть последнее утешение любовию растерзанного сердца, но слава, подобно розе любви, имеет свое терние, свои обманы и муки. Многие ли бывали ею счастливы? Первый звук ее возбуждает гидру зависти и злословия, которые будут шипеть за вами до гробовой доски и на самую могилу вашу излиют еще яд свой.Жизнь наша делится на две эпохи: первую проводим в будущем, а вторую в прошедшем. До некоторых лет, в гордости надежд своих, человек смотрит все вперед, с мыслию: «Там, там ожидает меня судьба, достойная моего сердца!» Потери мало огорчают его, будущее кажется ему несметною казною, приготовленною для его удовольствий. Но когда горячка юности пройдет, когда сто раз оскорбленное самолюбие поневоле научится смирению, когда, сто раз обманутые надеждою, наконец перестаем ей верить, тогда, с досадою оставляя будущее, обращаем глаза на прошедшее и хотим некоторыми приятными воспоминаниями заменить потерянное счастие лестных ожиданий, говоря себе в утешение: «И мы, и мы были в Аркадии!». Тогда, тогда единственно научаемся дорожить и настоящим, тогда же бываем до крайности чувствительны и к самомалейшей трате, тогда прекрасный день, веселая прогулка, занимательная книга, искренний дружеский разговор, даже ласки верной собачки (которая не оставила нас вместе с неверными любовницами!) извлекают из глаз наших слезы благодарности, но тогда же и смерть любимой птички делает нам превеликое горе.
Где сливаются сии две эпохи? Ни глаз не видит, ни сердце не чувствует. Однажды в Швейцарии вышел я гулять на восходе солнца. Люди, которые мне встречались, говорили: «Доброе утро, господин!» Что со мною было далее, не помню, но вдруг вывело меня из задумчивости приветствие: «Добрый вечер!» Я взглянул на небо: солнце садилось. Это поразило меня. Так бывает с нами и в жизни! Сперва говорят о человеке: «Как он молод!» и вдруг скажут о нем: «Как он стар!»…
У меня нет друзей, зато я всегда ощущал нас актерами, играющими в одном и том же сценарии.
Всё было кончено. Все цветы мои были вырваны разом и лежали вокруг меня, разбросанные и истоптанные.
Все мы – умалишённые грешники на едином вселенском корабле, и корабль этот вот-вот утонет.
Нельзя помочь умирающему, нельзя, даже присутствуя при этом. Конечно, люди могут стоять рядом с больным или умирающим, но они находятся в другом мире. Умирающий совершенно одинок. Одинок в своих страданиях и смерти, как был он одинок в любви даже при максимальном взаимном удовольствии.
О чем ты мечтаешь, глупец, она давно умерла, и моросящий дождь сочится, наверное, сквозь зябкую землю и гниющий гроб на ее желтеющие волосы… Трясущимися руками я наливаю красное бургундское вино в бокалы, оно, словно кровь, обагряет мои пальцы, а я застывшими глазами гляжу на него… Может, я должен сдвинуть бокалы за тебя и себя, а потом выкинуть их и сам броситься куда-то в эту свинцовую тишину за окнами, что протягивает ко мне паучьи лапы ужаса?..
Уличные фонари, словно печальные заплаканные глаза в унылом сером тумане, этом сером давящем тумане, этом лоне печали, траурном покрывале, которое вот уже несколько недель как опустилось на землю. Из влажного покрывала капли дождя однотонно падают в тишину, эту гробовую тишину вокруг меня, все ближе и так зловеще, что я еще глубже ухожу в себя и словно уменьшаюсь, и мне кажется, будто мое лицо потемнело и сморщилось, стало похожим на коричневую маску, которая широко открытыми глазами уставилась в пустоту… Я с криком вскакиваю и выбегаю из дома на луг и жду солнца, чтобы оно своими ножками-лучами взобралось на брусья тумана и спугнуло призрак. Но оно парит, как розовый парус в бледной дымке, и безысходность, словно молот по наковальне, бьет по сердцу, терзает его, шепчет и угрожает, вырывая кадр за кадром беспощадную киноленту воспоминаний из тумана былого.
Люди гораздо больше страдали друг от друга, чем от природных катастроф. К 1914 году в высшей степени интеллектуальный человеческий разум изобрел не только двигатель внутреннего сгорания, но и бомбы, пулеметы, подводные лодки, огнеметы и отравляющие газы. Ум на службе у безумия! В позиционных военных противостояниях во Франции и Бельгии ради овладения двумя милями грязи погибли миллионы людей. Когда в 1918 году война закончилась, выжившие смотрели на оставшееся за ними опустошение и разорение с ужасом и непониманием: десять миллионов убито, еще больше искалечено, обезображено и изуродовано. Никогда раньше человеческое безумие не было столь разрушительным, не было столь очевидным. Тогда они знали одно: это только начало. К концу века число людей, принявших насильственную смерть от рук своих собратьев, превысило сто миллионов.
Кто-то когда-то сказал: «Пытаться забыть — значит, постоянно помнить...», а я не хочу забывать. Хочу помнить.
При подготовке книги [«Жизнь науки»] у меня возникали сомнения, следует ли затрагивать в ней казнь Лавуазье. Лев Андреевич [Арцимович] считал, что даже о неприятных событиях прошлого надо писать прямо, давая им чёткую оценку, уметь видеть главное и быть выше мелких страстей. Он так сформулировал заключительный этап в биографии великого химика: «В период якобинской диктатуры Лавуазье вместе с 27 другими откупщиками был арестован. Он был приговорен трибуналом к смертной казни и через три дня, 8 мая 1794 года, гильотинирован, несмотря на все попытки жены и влиятельных друзей спасти ученого. Лагранж, присутствовавший на казни своего друга, заметил: «В один момент мы лишились головы, и пройдет, быть может, ещё 100 лет, пока появится ещё такая». При вынесении приговора судья, движимый, по-видимому, ещё и чувством личной мести, заявил, что «республика не нуждается в учёных, и правосудие должно идти своим чередом».
Нет Матрены. Убит родной человек. И в день последний укорил ее за телогрейку!
Ей вспомнилась картинка в «Нэшнл джиогрэфик» — пингвин, попавший в нефтяную лужу. Жалкий маленький пингвинчик стоял в ведре с водой, зоологи-спасатели оттирали его от нефти губками, а он повесил голову, раскрыл свой желтый клювик и растопырил в стороны крылья, будто боялся испачкать их о свое замаранное нефтью тело.
Эдди хотела что-то сказать, но тут Алисон сотряс очередной приступ рыданий.
— Ну почему всегда так получается? — всхлипывала она. — Почему Винни должна умереть? Почему те несчастные замерзли до смерти? Почему всё в жизни так ужасно?
— Да потому, что так устроен мир, — сказала Эдди. — Жизнь всегда заканчивается смертью.
— Меня тошнит от такого мира.
— Знаешь, миру на это глубоко наплевать.
Ветер мчит на юг, и вновь возвращается на север. Весь мир круговращение и ветер следует его круговороту. Все реки текут в море, однако море не переполняется. Вновь к истокам рек возвращаются их воды. То что было, это то что будет, что свершено, то будет свершено. Нет воспоминаний о бывшем, и не будет воспоминаний о том, что будет с теми, кто придет после нас.
Я увидал мой омут, мельницу, разрытую плотину, глинистые обрывы, рябины, осыпанные кистями ягод, деда... Живые, — они пришли и взяли.
Если этот наш мир сравнить с морем, то, как сквозь толщу воды можно разглядеть фантастические колеблющиеся блики, так же сквозь смех проглядывает запрятанная вглубь жизнь взрослых.
Что за странный дом? — спрашивал он себя. — И что это за люди?
Его общественное значение росло, а вместе с ним росло и одиночество.
– Кстати, а кто у вас в первом и втором круге? – решила все же выяснить я сразу. Пока рассказывают.
– Второй – это друзья. Например, ты у меня именно в нем. А первый – это те, кого любишь. Родители, дети… Возможно, мужчина, если настолько не повезет и я его встречу.
– Почему «не повезет»?
– А что в этом хорошего? – искренне удивилась брауни. – Что с родителями, что с детьми проблем нет никаких. Это связь, голос крови… я для них так же важна, как и они для меня. А вот мужчина… Разумеется, иногда встречаются и гармоничные, взаимно влюбленные пары, но куда вероятнее проиграть в любовной лотерее.
Недавно в сопровождении директора я шел по большой лаборатории, исследующей приматов. Вдоль длинного коридора насколько хватал глаз стояли клетки с шимпанзе. Они сидели там по одному, по двое или по трое — такое их содержание типично для подобного рода учреждений (или для обычных зоопарков). Как только мы приблизились к ближайшей клетке, двое ее обитателей оскалили зубы и с завидной точностью пустили в нас струю слюны, враз промочившую легкий костюм директора. Потом они произнесли стакатто коротких ругательств, эхом прокатившихся по коридору, и их тут же подхватили и усилили голоса других заключенных-шимпанзе, которые, безусловно, еще не видели нас, пока весь коридор буквально не наполнился криками и стуком сотрясаемых решеток. Директор сказан мне, что в такой ситуации в нас могут полететь не только плевки, и по его настоянию мы удалились. В памяти моей отчетливо всплыли кадры американских кинофильмов тридцатых — сороковых годов, снятых в огромных и бесчеловечных каторжных тюрьмах, в которых заключенные стучали своими тарелками по прутьям решеток при виде тирана-надсмотрщика. Те шимпанзе, о которых шла речь, здоровы, и их хорошо кормят. Если они «только» звери, если они животные, которые не абстрагируют, тогда мое сравнение — не более чем сентиментальная глупость. Но шимпанзе умеют абстрагировать. Как и все другие млекопитающие, они способны к глубоким переживаниям. Они, без сомнения, не совершили ничего преступного. Так почему же во всем цивилизованном мире, практически в каждом крупном городе, обезьяны находятся за решеткой? Я не жду ответа на свой вопрос, но полагаю, что его, безусловно, стоит задать.
... он чувствовал себя предателем, словно фермер, который успокаивает свою корову по дороге на бойню.
Всё, что видел этот глаз, было отвратительным, и тогда я поняла, что, выходя за Джо замуж, я не просто совершила самую огромную ошибку в своей жизни; это была единственная ошибка, по-настоящему имеющая значение, потому что не только мне одной приходилось расплачиваться за неё.
Надеюсь, там не будет темно... Только этого я хочу... Не хочу вечно идти в темноте, и не знать, кто я и что здесь делаю... Не знать даже, ждет ли меня впереди что-нибудь другое...
Иногда я думаю <...>, что нам следовало быть свободными и естественными, как птицы. Что мы подумали бы о птице, не такой, как другие, лихорадящей, которая никогда не летала бы, а всё время сидела в гнезде?
Раньше я по кусочкам открывал себя другим людям — случайным попутчикам, исчезавшим в людском потоке на сходнях, выходившим на следующей станции из вагона. Может быть, если их всех собрать, и получился бы тот самый единственный человек на свете, только он был бы о десяти лицах и расхаживал сразу по сотне улиц.
Одно слово… О, я безумец! Это слово… я со слезами повторял его накануне, я расточал его на ветер, я твердил его среди пустых полей… но я не сказал его ей, я не сказал ей, что я люблю её…
Это до того ужасно и «как-то фальшиво» — что «религия любви» вдруг оказалась совершенно без любви. Утратились естественнейшие связи, всегдашние, всемирные. «Царь не хочет управлять», «богатый не хочет быть богатым» и «знатный хотел бы быть незнатным». Но разве... не Он сказал?
— Блаженны нищие...
Так что же Он сказал?Разрушение мира. А мы думали: «воскресение», «спасение»... И вот «мир разрушается».
Христос, не отменяя вещей мира, состояния их и бытия, снял таинственным образом и через магию обаятельных слов — прекрасные покровы с них. Брака он не отменил как «данного Богом ещё в раю» и по совершенно точному заповеданию Божию, коему противиться значило бы возмутиться и отложиться, восстать на Бога: но он его лишь дозволил, пассивно, а не активно, и исключив из него влюбление, любование, нежность и грацию. «Любит или не любит муж жену» и «любит или не любит жена мужа» — «живите». Это «состояние», а не радость, поставленные или, вернее, оставленные столпы мира, которые «сами собою» распадаются и сгниют как ничем не связанные. Странно, страшно... «Не любите мира, ни того, что в мире»... Всё это «похоть житейская»... Та милая похоть, человеческая и земная, ради которой и живет человек, и радуется.
У кого благословенна жена — тот счастлив.
У кого неблагословенна жена — тот несчастлив.
Вот в эту-то петельку двери человеческой, закрывающей судьбу его счастья и несчастья, и капнул Христос серною кислотою у Матфея в 19 главе. Всё стало нудно. Всё стало трудно. Везде скрипит у христиан. Ни затворить. Ни — отворить. Спасибо за «благоволение в человецех» и Вифлеемскую ночь.
Да и ясно: «Ныне я победил мир», — сказал Христос в прощальной беседе со своими учениками, перед распятием. Именно — распятием — то, примером его, Он и надеялся уже окончательно «победить мир». Но «мир» выскочил в историю, постоянно калеча и искажая христианство. Вся «история» «есть перекалеченное христианство», как христианство есть попытка убить историю. Суть истории есть negatio, отрицание христианства. Всякий смысл, всякая поэзия, всякая философия была «отрицанием Христа». «Кто философствует — несть Меня достоин»: это — как и о браке, и о детях. «Не худые дети — худы», но «нужно, чтобы было скопчество». И в сущности — это началось с Вифлеема. «Бессемейное зачатие». Вот где тайна, узел и Голгофы. В сущности, Вифлеем виден из Голгофы, как Голгофа родилась из Вифлеема. Оба конца соединены и гармоничны. Смерть — бессеменность. Бессеменность, проколебавшись чем-то призрачно «33 года», — должна была как-то испариться, рассеяться.
Когда тебя называют болваном, это не очень-то приятно. Еще хуже, когда тебя называет болваном девушка, которая тебе нравится больше других; когда же эта девушка оказывается той самой, на которой ты втайне хочешь жениться, это особенно тяжело.
Много ли в мире найдется людей, которым не нравятся красные розы? Лальен они жутко не нравились. Она их почти ненавидела. Эти цветы стали для нее не символом любви, нет, они ассоциировались у нее только с предательством и обманом.