Дети, поднимающиеся на родителей, — погибнут.
И поколение, поднимающееся на родину, тоже погибнет.
Это не я говорю и в особенности не «я хочу» (мне жаль), а Бог говорит.
И наше поколение, конечно, погибнет самым жалким образом.
Мы поклонились религии несчастья.
Дивно ли, что мы так несчастны.
Где «долг», там могут быть и непременно есть все степени начинающейся измены ему, тогда как где «любовь» — там уже не может быть измены любимому (ведь изменяют без любви, в безлюбовной семье). <...> И вообще женщину, способную изменить, я нахожу в европейской семье, построенной по «долгу», а не на «любви».
Такие требования, как требование семейного целомудрия, требование верности жены мужу, на чём могут быть утверждены, как не на приписании: полу духа и духовных добродетелей? Но поместите spintus in sexum [дух в пол (лат.).], и вы получите египетско-сирийский «культ фалла». Как же вы удержите целомудрие, «верность чрева женщины детородному органу мужа». Мы приказали, но приказание надо как-нибудь объяснить и мотивировать. Если «чтобы она рождала, то ведь рождать можно и при изменах: сколько угодно, и я знаю один случай, где жена ежегодно рождала, изменяя мужу «напропалую» (и он знал об этом, и плакал, и не мог развестись «по церковным законам», так как церковь измену не при свидетелях, а в запертой комнате или в гостинице не считает изменою).
Возьмем же «око за око» и «подставь ланиту ударившему тебя». «Око за око» есть основание онтологической справедливости наказания. Без «око за око» — быстъ преступление и несть наказания. А «наказание» даже в упреке совести (и в нем сильнее, чем в физике) — оно есть и оно онтологично миру, то есть однопространственно и одновременно миру, в душе его лежит. И оттого, что оно так положено в мире; положено Отцом небесным, — Христова «ланита», в противоположность Отцовскому (как и везде) милосердию, — довела человечество до мук отчаяния, до мыслей о самоубийстве, или — до бесконечности обезобразила и охаотила мир. <...> Как и везде в Евангелии, при «пустяках» ланиты, делая пустое облегчение человеку, — Христос на самом деле невыносимо отяготил человеческую жизнь, усеял её «терниями и волчцами» колючек, чего-то рыхлого, чего — то несбыточного. На самом деле, «справедливость» и «наказание» есть то «обыкновенное» и то «нормальное» земного бытия человеческого, без чего это бытие потеряло бы уравновешенность. Это есть то ясное, простое и вечное, что именно характеризует «полноту» отца и его вечную основательность, — кончающую короткое коротким, — на место чего стали слезы, истерика и сантиментальность.
Высота законов — это честь государства; высота нравов — это честь общества.
Отсутствие государства и врождённая к нему неспособность, как и отсутствие отечества и тоже неспособность «иметь своё отечество», и есть источник индивидуального могущества евреев и их успехов во всех странах на всех поприщах. Та колоссальная энергия и неизмеримое по протяженности прилежание, какое русские и французы тратили на своих «Петров» и «Людовиков», на «губернии» и «департаменты», на канцелярии и статское советничество, — евреями никуда не была израсходована: и брошена в частные дела, частную предприимчивость. И в то время как у нас в каждом личном деле теплится свечечка, у них пылает костёр.
Почему вы пристали к душе моей и пристали к душе каждого писателя, что он должен НЕНАВИДЕТЬ ГОСУДАРЯ.
Пристали с тоской, как шакалы, воющие у двери. Не хочу я вас, не хочу я вас. <...> Я русский. Оставьте меня. Оставьте нас русских и не подкрадывайтесь к нам с шёпотом:
— Вы же ОБРАЗОВАННЫЙ ЧЕЛОВЕК и писатель и должны ненавидеть это подлое правительство.
— Я образованный человек, даже Бокля читал, но УВАЖАЮ ПРАВИТЕЛЬСТВО, и убирайтесь к черту. Я не правительство считаю подлым, а вас считаю подлыми, отвратительные гиены.
Два случая я знал, когда мужчина женился «на деньгах», — и оба кончились необыкновенным счастьем и полной любовью. <...> Толстой это первый рассмотрел в жизни и подробно описал в «Войне и мире» (брак Николая Ростова и княжны Marie Болконской). Но это вообще нередко так. Любовь и счастье, очевидно, может рождаться просто из «сожительства», из полового сближения мужчины и женщины, после того как «деньги сосчитаны». Тогда ведь, пока считали, — очевидно, ещё любви и привязанности не было. Но потом пошло «день за днём», «мелочи сегодня», «мелочи завтра», — прихворнул муж — и вот жена испугалась, захлопотала, всего обдала негой и заботой; неприятность по службе — она утешила; он её «приголубил» во время беременности, «поберёг» от труда, да и от своих удовольствий: и, глядишь, родилось уважение, родилась привязанность и, наконец, полная любовь.<...> Потому-то не надо особенно долго «рассуждать» о браке, «построять теоретически будущее счастье», а — «поскореече жениться», едва девушка (или вдова) «приглянулась», «подходит», «мне приятно с ней говорить». Этому препятствует «нерасторжимость» у христиан брака, которая вообще всё испортила, произведя испуг перед «вечным несчастием» (картина, — многолетняя, — неудачного брака для всех окружающих). <...> Но вообще чем далее — тем положение брака трагичнее, печальнее и страшнее.
А от мира, от Вселенной, от всего «прочего» они отвернуты и signum этого, закон этого, орудие этого, «ворота» и «замок» сей священной обители, и есть «стыд». — «Стыдно всех» — кроме «мужа»; то есть не касайся, — даже взглядом, даже мыслью, даже самым «представлением» и «понятием» — того, к чему ты, и каждый другой, и все прочие люди, весь свет — не имеете отношения: потому что это принадлежит моему мужу, и в целой Вселенной только ему одному. <...> Вообще семья — «страшное». В «черте», в магической черте, которую вокруг неё провёл Бог. Таким образом, «стыд» есть «разграничение». Это — «заборы» между семьями, без которых они обращаются в улицу, в толпу, а брак — в проституцию. То есть нашу, — уличную и торговую. Так называемая в древности «священная проституция», наоборот, и была первым выделением из дикого беспорядочного общения полов нашего «священного брака», «церковного брака», «непременно церковного». Без «священной проституции» невозможно было бы возникновение цивилизации, так как цивилизация невозможна без семьи. Внесение «священства» в «проституцию» и было первым лучом пролития «религии» в «семью». Уже тем, что она была именно «священная», она отделилась от «обыкновенной» проституции и затем продолжала все «отделяться» и «удаляться», суживаясь во времени и лицах, пока перешла сперва в «много-женный» и «много-мужний» (полиандрия) брак и, наконец, в наш «единоличный церковный брак». «Измены» в нашем браке суть атавизм полигамии и полиандрии.
«Стыд» и есть «я не проститутка», «я не проститут». «Я — не для всех». Стыд есть орган брака. <...> Стыдом брак действует, отгораживается, защищается, отгоняет от себя прочь непричастных.
Какая разница судеб в наши дни — Толстого и Достоевского... Оба шли долго параллельно при своей жизни, оба являясь одинаково возродителями «религиозных настроений» в нашем обществе, в эпоху, казалось, совершенно атеистическую, совершенно позитивистскую, окрашенную социалистическими цветами, отливами и переливами. Теперь только можно спросить: да отчего два эти писателя, «равно окрашенные в религиозную окраску», — разошлись? На чём они разошлись? Теперь это ясно: один евангелик, «в чертковском духе», — скучный, томительный сектант, с узеньким кругозором, ничего решительно из предстоявших и вот разразившихся в 1914-1918 годах событий не предвидевший. Другой был апокалиптик, с страшным, с пугающим горизонтом зрения, который все эти события, и с внешней их стороны, и с внутренней, предсказал или точнее воспредчувствовал с поразительною ясностью, тревогою, страхом, но и с надеждами...
Это до того ужасно и «как-то фальшиво» — что «религия любви» вдруг оказалась совершенно без любви. Утратились естественнейшие связи, всегдашние, всемирные. «Царь не хочет управлять», «богатый не хочет быть богатым» и «знатный хотел бы быть незнатным». Но разве... не Он сказал?
— Блаженны нищие...
Так что же Он сказал?Разрушение мира. А мы думали: «воскресение», «спасение»... И вот «мир разрушается».
Христос, не отменяя вещей мира, состояния их и бытия, снял таинственным образом и через магию обаятельных слов — прекрасные покровы с них. Брака он не отменил как «данного Богом ещё в раю» и по совершенно точному заповеданию Божию, коему противиться значило бы возмутиться и отложиться, восстать на Бога: но он его лишь дозволил, пассивно, а не активно, и исключив из него влюбление, любование, нежность и грацию. «Любит или не любит муж жену» и «любит или не любит жена мужа» — «живите». Это «состояние», а не радость, поставленные или, вернее, оставленные столпы мира, которые «сами собою» распадаются и сгниют как ничем не связанные. Странно, страшно... «Не любите мира, ни того, что в мире»... Всё это «похоть житейская»... Та милая похоть, человеческая и земная, ради которой и живет человек, и радуется.
У кого благословенна жена — тот счастлив.
У кого неблагословенна жена — тот несчастлив.
Вот в эту-то петельку двери человеческой, закрывающей судьбу его счастья и несчастья, и капнул Христос серною кислотою у Матфея в 19 главе. Всё стало нудно. Всё стало трудно. Везде скрипит у христиан. Ни затворить. Ни — отворить. Спасибо за «благоволение в человецех» и Вифлеемскую ночь.
Да и ясно: «Ныне я победил мир», — сказал Христос в прощальной беседе со своими учениками, перед распятием. Именно — распятием — то, примером его, Он и надеялся уже окончательно «победить мир». Но «мир» выскочил в историю, постоянно калеча и искажая христианство. Вся «история» «есть перекалеченное христианство», как христианство есть попытка убить историю. Суть истории есть negatio, отрицание христианства. Всякий смысл, всякая поэзия, всякая философия была «отрицанием Христа». «Кто философствует — несть Меня достоин»: это — как и о браке, и о детях. «Не худые дети — худы», но «нужно, чтобы было скопчество». И в сущности — это началось с Вифлеема. «Бессемейное зачатие». Вот где тайна, узел и Голгофы. В сущности, Вифлеем виден из Голгофы, как Голгофа родилась из Вифлеема. Оба конца соединены и гармоничны. Смерть — бессеменность. Бессеменность, проколебавшись чем-то призрачно «33 года», — должна была как-то испариться, рассеяться.