Цитаты авторства Василий Васильевич Розанов

Любить — значит «не могу без тебя быть», «мне тяжело без тебя», «везде скучно, где не ты».
Это внешнее описание, но самое точное.
Любовь — вовсе не огонь (часто определяют), любовь — воздух. Без неё нет дыхания, а при ней дышится легко. Вот и всё.
В России так же жалеют человека, как трамвай жалеет человека, через которого он переехал. В России нечего кричать. Никто не услышит.
В России вся собственность выросла из «выпросил», или «подарил», или кого-нибудь «обобрал». Труда собственности очень мало. И от этого она не крепка и не уважается.
«Первое место» — оно страшное. Оно названо в книгах ПРЕСТОЛ. И сидеть на нем — одному Богу.
Люди попаляются, приближаясь к нему. И гибнут. Погибли персы, греки, царство Александра Македонского, Рим. Царство Наполеона и «французские идеи». Теперь, я убеждён, погибнет Германия. Но все рвутся вперёд. Тайным образом именно — к ПРЕСТОЛУ. И сожигаются.
«Не стремиться вперед» свойственно двум: раку и русским. Рак так устроен. А у русских есть классическая лень. Лень — охрана Руси. Это-то и есть её тайный омофор. Пока Русь ленива — она не заблудится и не погибнет. «Ну его к чёрту — торопиться».
Всякая любовь прекрасна. И только она одна и прекрасна.
Потому что на земле единственное «в себе самом истинное» – это любовь.
Любовь исключает ложь: первое «я солгал» означает: «я уже не люблю», «я меньше люблю».
Гаснет любовь – и гаснет истина. Поэтому «истинствовать на земле» значит постоянно и истинно любить.
Дети, поднимающиеся на родителей, — погибнут.
И поколение, поднимающееся на родину, тоже погибнет.
Это не я говорю и в особенности не «я хочу» (мне жаль), а Бог говорит.
И наше поколение, конечно, погибнет самым жалким образом.
Секрет писательства заключается в вечной и невольной музыке в душе. Если ее нет, человек может только «сделать из себя писателя». Но он не писатель...
Где «долг», там могут быть и непременно есть все степени начинающейся измены ему, тогда как где «любовь» — там уже не может быть измены любимому (ведь изменяют без любви, в безлюбовной семье). <...> И вообще женщину, способную изменить, я нахожу в европейской семье, построенной по «долгу», а не на «любви».
Но я размышляю дальше: раз пол есть тайна, «прикровенность», и это — не поверхность его, а самое внутреннее зерно, «душа» и «глубь», то ведь, очевидно, тот акт и в таких условиях, чтобы никто не мог даже догадаться, предположить, не мог даже «допустить мысли» — и будет «наиболее отвечающим душе предмета и существу дела», то есть совокупления: он будет и наиболее сладким, невыносимо сладким. Не на этом ли основаны измены? Что «совокупление с мужем», как всем известное и раскрытое, полудоставляет радость, есть в сущности полусовокупление: а «неожиданно» и с другим — есть «опять первая ночь с Возлюбленным». «В тот час она опять потеряла невинность» — в отношении мужа: то есть как Гера в отношении Зевса, которая, по словам греков, непрестанно совокупляясь с богом — «всякий раз снова теряла девственность». Ведь острое и сущность — потеря невинности и тайна. И здесь она встаёт во всём своём величии.
<...>
Муж есть, и — молодой. Ещё более — он любим. «Совсем почтенная семья». Но внутри её и ему и ей до муки хочется измены: которая одна, в сущности, восстановляет «полную мысль брака»: потерю невинности, окруженную глубочайшей тайной. Всякое супружество имеет тот колоссальный дефект, что оно «на виду», что «о нём знают все», тогда как отвечает существу тайны — «чтобы никто не знал».
<...>
Тайна.
Нет существа её -
Измены.
О, это-то уже сохранится в тайне.
И вздрагивая, шепчет:
Какое блаженство! Какое блаженство!
Такие требования, как требование семейного целомудрия, требование верности жены мужу, на чём могут быть утверждены, как не на приписании: полу духа и духовных добродетелей? Но поместите spintus in sexum [дух в пол (лат.).], и вы получите египетско-сирийский «культ фалла». Как же вы удержите целомудрие, «верность чрева женщины детородному органу мужа». Мы приказали, но приказание надо как-нибудь объяснить и мотивировать. Если «чтобы она рождала, то ведь рождать можно и при изменах: сколько угодно, и я знаю один случай, где жена ежегодно рождала, изменяя мужу «напропалую» (и он знал об этом, и плакал, и не мог развестись «по церковным законам», так как церковь измену не при свидетелях, а в запертой комнате или в гостинице не считает изменою).
О, конечно, она любит мужа бесконечно больше, чем меня. Но когда она смотрит на меня — её взгляд бывает свежее, чем когда она смотрит на мужа. С мужем она уже устала. До меня — и не дотрагивалась. И вот я наблюдаю — вообще, — что самые счастливые жены и которые мужьям никогда не изменяют, — смотрят тем не менее на постороннего свежее, чем на мужа.
Это на финикийских монетах времен Римской империи: нередко там изображенная Астарта, обычно поставившая ногу на корму корабля, — имеет неизменно подол, поднятый до колена. Более свежий взгляд и есть этот подол Астарты, поднятый до колена. Он есть во всякой женщине. Суть его: «ах, я уже утомилась, и мне хочется другого».
<...>
Я замечал на прогулках: мужчина, приподняв шляпу, извинится и спросит дорогу у дамы. Что он ей? Она никогда ещё его не увидит, но она с необыкновенной готовностью разъяснит ему дорогу, и голосом более свежим, чем как всегда говорит с мужем. «Ах, я очень устала от мужа», а этот — который спросил дорогу — я «ещё до него не дотрагивалась».
Астарта. «Суженый мой и милый. Я буду тебе век верна. Но не сердись... или отвернись... а пока я подниму немного юбку».
Это неотразимо и всемирно.
... дело в том, что «драгоценные металлы» так редки, а грубые попадаются сплошь. Это и в металлургии, это и в истории. Почему железа так много, почему золото так редко? Почему за алмазами надо ехать в Индию или Африку, а полевой шпат — везде. Везде — песок, глина. Есть гора железная — «Благодать». Можно ли представить золотую гору? Есть только в сказках. Почему в сказках, а не в действительности? Не всё ли равно Богу сотворить, природе — создать? Кто «всё мог», мог бы и «это». Но нет. Почему — нет? Явно не отвечает какому-то плану мироздания, какой-то мысли в нём. Так и в истории.
<...>
Почему я воображаю, что мир должен быть остроумен, талантлив? Мир должен «плодиться и множиться», а это к остроумию не относится. <...> Великий инстинкт подсказывал мне истину. Из человечества громадное большинство, из 10000 — 9999 имеют задачею — «дать от себя детей», и только 1 — дать сверх сего «кое-что». Только «кое-что»: видного чиновника, хорошего оратора. Поэт, я думаю, приходится уже 1 на 100 000; Пушкин — 1 на биллион «русского народонаселения». Вообще золота очень мало, оно очень редко. История идёт «краешком», «возле болотца». Она собственно не «идёт», а тащится. «Вон-вон ползёт туман, а-гро-мадный». Этот «туман», это «вообще» и есть история.
Возьмем же «око за око» и «подставь ланиту ударившему тебя». «Око за око» есть основание онтологической справедливости наказания. Без «око за око» — быстъ преступление и несть наказания. А «наказание» даже в упреке совести (и в нем сильнее, чем в физике) — оно есть и оно онтологично миру, то есть однопространственно и одновременно миру, в душе его лежит. И оттого, что оно так положено в мире; положено Отцом небесным, — Христова «ланита», в противоположность Отцовскому (как и везде) милосердию, — довела человечество до мук отчаяния, до мыслей о самоубийстве, или — до бесконечности обезобразила и охаотила мир. <...> Как и везде в Евангелии, при «пустяках» ланиты, делая пустое облегчение человеку, — Христос на самом деле невыносимо отяготил человеческую жизнь, усеял её «терниями и волчцами» колючек, чего-то рыхлого, чего — то несбыточного. На самом деле, «справедливость» и «наказание» есть то «обыкновенное» и то «нормальное» земного бытия человеческого, без чего это бытие потеряло бы уравновешенность. Это есть то ясное, простое и вечное, что именно характеризует «полноту» отца и его вечную основательность, — кончающую короткое коротким, — на место чего стали слезы, истерика и сантиментальность.
... начало цивилизации — одежда. Голые люди не начнут, не начинали цивилизаций: невозможно. Цивилизация началась с тряпочки над половым органом. До этого — дикость, первобытность, лес. Первый застыдившийся и положил камень в основу истории.
Государство ломает кости тому, кто перед ним не сгибается или не встречает его с любовью, как невеста жениха. Государство есть сила. Это — его главное. Поэтому единственная порочность государства — это его слабость. «Слабое государство» — contradictio in adjecto [Противоречие в определении (итал.)]. Поэтому «слабое государство» не есть уже государство, а просто нет.
Человек стоит на двух якорях: родители, их «дом», его младенчество — это один якорь. «Первая любовь», 13-14 лет — есть перелом; предвестие, что потянул «другой якорь»... Исход и — венец; пристань «отчала» и иристань «причала». «Причал» окончательный — могила; и замечательно, что уже любовь подводит к ней. Но любовь — это «опять рожу» и стану для детей «пристанью отчала».
По этому сложению жизни до чего очевидно, что genitalia в нас важнее мозга. «Мозг» — это капитан; тот, кто правит. Но для «мореплавания», очевидно, важен не капитан, лицо сменяемое, или наёмное, а вековечные «отчалы» и «причалы». Ост-Индская компания, во всяком случае, существовала не для удовольствия капитанов; и не для них — волжское пароходство и хлебная торговля. То есть «красота личика», ей-ей, важнее «способностей ума» для барышни. Да так это и есть. Так оне и чувствуют. Но только — оне. А школа? вся организация воспитания? — «Зубри квадратные уравнения» и «реки Южной Америки». «Да притоки-то Рио-де-Лаплаты не упусти». Но как понятно и даже как хорошо, это оне «опускают».
Каждый народ живёт до тех пор, пока не истощилось в нём благородство. Благородство это — не громкое, не в речах, не в битвах. А молчаливое, про себя, ни в чем не выраженное, косноязычное. Потому-то, добрый мой читатель, вот что тебе надо сохранять. При этом благородстве ты не только себя сохраняешь, а сохраняешь всё своё отечество. Как, почему: я не знаю. Но чувствую, что Бог покидает ту страну, народ, в котором уже ни одного благородного человека более не осталось. Тогда «приходят враги и истребляют его». Но этих врагов «допустил Бог».
У нас нет совсем мечты своей родины. И на голом месте выросла космополитическая мечтательность. У греков есть она. Была у римлян. У евреев есть. У француза — «chere France», у англичан — «Старая Англия». У немцев — «наш старый Фриц». Только у прошедшего русскую гимназию и университет — «проклятая Россия». Как же удивляться, что всякий русский с 16-ти лет пристаёт к партии «ниспровержения государственного строя». <...> У нас слово «отечество» узнается одновременно со словом «проклятие».
Посмотрите названия журналов: «Тарантул», «Оса». Целое издательство — «Скорпион». Ещё какое-то среднеазиатское насекомое (был журнал). «Шиповник». И все «жалят» Россию. «Как бы и куда ей запустить яда». Дивиться ли, что она взбесилась.
Мне собственно противны те недостатки, которых я не имею. Но мои собственные недостатки, когда я их встречаю в других, нисколько не противны. И я бы их никогда не осудил.
Вот граница всякого суждения, т. е. что оно «компетентно» или «некомпетентно»; на сколько «на него можно положиться». Все мы «с хвостиками», но обращенными в разные стороны.
Литература вся празднословие... Почти вся... Исключений убийственно мало...
Отсутствие государства и врождённая к нему неспособность, как и отсутствие отечества и тоже неспособность «иметь своё отечество», и есть источник индивидуального могущества евреев и их успехов во всех странах на всех поприщах. Та колоссальная энергия и неизмеримое по протяженности прилежание, какое русские и французы тратили на своих «Петров» и «Людовиков», на «губернии» и «департаменты», на канцелярии и статское советничество, — евреями никуда не была израсходована: и брошена в частные дела, частную предприимчивость. И в то время как у нас в каждом личном деле теплится свечечка, у них пылает костёр.
Почему вы пристали к душе моей и пристали к душе каждого писателя, что он должен НЕНАВИДЕТЬ ГОСУДАРЯ.
Пристали с тоской, как шакалы, воющие у двери. Не хочу я вас, не хочу я вас. <...> Я русский. Оставьте меня. Оставьте нас русских и не подкрадывайтесь к нам с шёпотом:
— Вы же ОБРАЗОВАННЫЙ ЧЕЛОВЕК и писатель и должны ненавидеть это подлое правительство.
— Я образованный человек, даже Бокля читал, но УВАЖАЮ ПРАВИТЕЛЬСТВО, и убирайтесь к черту. Я не правительство считаю подлым, а вас считаю подлыми, отвратительные гиены.
Два случая я знал, когда мужчина женился «на деньгах», — и оба кончились необыкновенным счастьем и полной любовью. <...> Толстой это первый рассмотрел в жизни и подробно описал в «Войне и мире» (брак Николая Ростова и княжны Marie Болконской). Но это вообще нередко так. Любовь и счастье, очевидно, может рождаться просто из «сожительства», из полового сближения мужчины и женщины, после того как «деньги сосчитаны». Тогда ведь, пока считали, — очевидно, ещё любви и привязанности не было. Но потом пошло «день за днём», «мелочи сегодня», «мелочи завтра», — прихворнул муж — и вот жена испугалась, захлопотала, всего обдала негой и заботой; неприятность по службе — она утешила; он её «приголубил» во время беременности, «поберёг» от труда, да и от своих удовольствий: и, глядишь, родилось уважение, родилась привязанность и, наконец, полная любовь.<...> Потому-то не надо особенно долго «рассуждать» о браке, «построять теоретически будущее счастье», а — «поскореече жениться», едва девушка (или вдова) «приглянулась», «подходит», «мне приятно с ней говорить». Этому препятствует «нерасторжимость» у христиан брака, которая вообще всё испортила, произведя испуг перед «вечным несчастием» (картина, — многолетняя, — неудачного брака для всех окружающих). <...> Но вообще чем далее — тем положение брака трагичнее, печальнее и страшнее.
А от мира, от Вселенной, от всего «прочего» они отвернуты и signum этого, закон этого, орудие этого, «ворота» и «замок» сей священной обители, и есть «стыд». — «Стыдно всех» — кроме «мужа»; то есть не касайся, — даже взглядом, даже мыслью, даже самым «представлением» и «понятием» — того, к чему ты, и каждый другой, и все прочие люди, весь свет — не имеете отношения: потому что это принадлежит моему мужу, и в целой Вселенной только ему одному. <...> Вообще семья — «страшное». В «черте», в магической черте, которую вокруг неё провёл Бог. Таким образом, «стыд» есть «разграничение». Это — «заборы» между семьями, без которых они обращаются в улицу, в толпу, а брак — в проституцию. То есть нашу, — уличную и торговую. Так называемая в древности «священная проституция», наоборот, и была первым выделением из дикого беспорядочного общения полов нашего «священного брака», «церковного брака», «непременно церковного». Без «священной проституции» невозможно было бы возникновение цивилизации, так как цивилизация невозможна без семьи. Внесение «священства» в «проституцию» и было первым лучом пролития «религии» в «семью». Уже тем, что она была именно «священная», она отделилась от «обыкновенной» проституции и затем продолжала все «отделяться» и «удаляться», суживаясь во времени и лицах, пока перешла сперва в «много-женный» и «много-мужний» (полиандрия) брак и, наконец, в наш «единоличный церковный брак». «Измены» в нашем браке суть атавизм полигамии и полиандрии.
«Стыд» и есть «я не проститутка», «я не проститут». «Я — не для всех». Стыд есть орган брака. <...> Стыдом брак действует, отгораживается, защищается, отгоняет от себя прочь непричастных.
Образовался рынок. Рынок книг, газет литературы. И стали писать для рынка. Никто  не выражает более свою душу. Никто более не говорит душе. На этом и погибло все.
«Первое место» — оно страшное. Оно названо в книгах ПРЕСТОЛ. И сидеть на нем — одному Богу.Люди попаляются, приближаясь к нему. И гибнут. Погибли персы, греки, царство Александра Македонского, Рим. Царство Наполеона и «французские идеи». Теперь, я убеждён, погибнет Германия. Но все рвутся вперёд. Тайным образом именно — к ПРЕСТОЛУ. И сожигаются.
«Не стремиться вперед» свойственно двум: раку и русским. Рак так устроен. А у русских есть классическая лень. Лень — охрана Руси. Это-то и есть её тайный омофор. Пока Русь ленива — она не заблудится и не погибнет. «Ну его к чёрту — торопиться».
Не «мы мысли меняем как перчатки», но, увы, мысли наши изнашиваются, как и перчатки. Широко. Не облегает руку. Не облегает душу. И мы не сбрасываем, а просто перестаем носить. Перестаем думать думами годичной старости.
Чем я более всего поражен в жизни? И за всю жизнь? Неблагородством. И — благородством. И тем, что благородное всегда в унижении. Свинство почти всегда торжествует. Оскорбляющее свинство.
Какая разница судеб в наши дни — Толстого и Достоевского... Оба шли долго параллельно при своей жизни, оба являясь одинаково возродителями «религиозных настроений» в нашем обществе, в эпоху, казалось, совершенно атеистическую, совершенно позитивистскую, окрашенную социалистическими цветами, отливами и переливами.  Теперь только можно спросить: да отчего два эти писателя, «равно окрашенные в религиозную окраску», — разошлись? На чём они разошлись? Теперь это ясно: один евангелик, «в чертковском духе», — скучный, томительный сектант, с узеньким кругозором, ничего решительно из предстоявших и вот разразившихся в 1914-1918 годах событий не предвидевший. Другой был апокалиптик, с страшным, с пугающим горизонтом зрения, который все эти события, и с внешней их стороны, и с внутренней, предсказал или точнее воспредчувствовал с поразительною ясностью, тревогою, страхом, но и с надеждами...