— Ну, голландцы микроскоп изобрели, — сказала она. — Они были ювелирами, шлифовальщиками линз. Они хотели, чтобы все было подробнее некуда, потому что даже самые крошечные вещи что-нибудь да значат. Когда видишь мух или насекомых в натюрмортах, увядший лепесток, черную точку на яблоке — это означает, что художник передает тебе тайное послание. Он говорит тебе, что живое длится недолго, что все временно. Смерть при жизни. Поэтому-то их называют natures mortes. За всей красотой и цветением, может, этого и не углядишь поначалу, маленького пятнышка гнили. Но стоит приглядеться — и вот оно.
— Ты никогда не пробовал в минуты беспокойства думать на другом языке? — оборвал меня Генри.
— Что-что?
— Это позволяет держать себя в руках, не дает мыслям разбегаться.
... Я считаю, что глубокое знакомство с одной книгой лучше, чем поверхностное с сотней.
В величайшей поэзии музыка проступает, даже если ты не знаком с языком.
Увлекательное это всё же занятие — раскладывать содержимое памяти в хронологическом порядке.
Время от времени стоит менять место, где спишь, — сны становятся интереснее.
В двадцать лет мне казалось, что я бессмертен.
Некоторые родители находятся в блаженном неведении, даже если дети курят траву прямо у них под носом…
Война? Можно забыться в экстазе битвы, сражаясь за славное дело, но в наши дни осталось не так уж много славных дел, за которые стоило бы сражаться.
Тихий настойчивый голос у нас в голове — почему он так мучает нас? <...> Может быть, он напоминает нам о том, что мы живы, что мы смертны, что каждый из нас наделен неповторимой душой, расстаться с которой мы так боимся, хотя она-то и заставляет нас чувствовать себя несчастней всех прочих созданий? Кроме того, что, как не боль, обостряет наше ощущение самости? Ужасно, когда ребенок вдруг осознает, что он — обособленное от всего мира существо, что никто и ничто не страдает, когда он обжег язык или ободрал коленку, что его боль принадлежит лишь ему одному. Еще ужаснее, когда с возрастом начинаешь осознавать, что ни один, даже самый близкий и любимый человек никогда не сможет понять тебя по-настоящему.
Послушай, – сказала она, – не думаю, что ты поймешь, но это очень тяжко — любить того, кого любить не следует.
— Работа? — крайне удивился он, когда однажды я отозвался так о наших занятиях. — Вы действительно считаете, что это работа?
— А что же еще?
— Лично я назвал бы все это великолепнейшей игрой.
Полагаю, что в жизни каждого человека есть определенный критический период, когда характер определяется раз и навсегда.
Что бы ни говорили про чувство вины, несомненно одно — оно дьявольски подхлестывает воображение.
... я читал где-то в интернете, что самоубийцам удавалось умереть от передоза только в двух процентах случаев, цифра до абсурдного ничтожная, но, к несчастью, весь мой предыдущий опыт только подтверждал — так оно и есть. «И никакого те дождика». Такую кто-то там оставил предсмертную записку. ''Сплошной фарс''. Муж Джин Харлоу, который покончил с собой прямо в их брачную ночь. А самая лучшая — у Джорджа Сандерса, просто классика старого Голливуда, отец ее наизусть помнил и постоянно цитировал. «Дорогой мир, мне скучно, и я ухожу». И еще вот Харт Крейн. Взмыть и упасть, он падает — полощется рубашка. «До свиданья, люди! « – крикнул он на прощанье и спрыгнул с корабля.
В дни печали знакомые вещи, которые остались неизменными, могут стать утешительным ориентиром.
Накрахмаленные рубашки и свежевычищенные костюмы очень-очень неплохо прикрывают кучу грехов.
Мертвые являются нам во сне, поскольку наше восприятие не позволяет нам видеть их наяву. Эти ночные гости суть образы, проецируемые в наше сознание из немыслимого далека, в определенном смысле их можно уподобить свету давно угасшей звезды…
После занятия я спустился вниз как во сне. Голова шла кругом, но при этом я с болезненной остротой ощущал, что я молод и полон сил и передо мной распахнул объятия чудный день — невыносимая синева неба, ветер, разбрасывающий желтые и красные листья пригоршнями конфетти.
«В красоте заключен ужас. Всё, что мы называем прекрасным, заставляет нас содрогаться».
В тот вечер я записал в дневнике: «Деревья охвачены шизофренией и постепенно теряют власть над собой — их новый пылающий цвет свел их с ума. Кто-то, кажется Ван Гог, сказал, что оранжевый — цвет безумия. Красота есть ужас. Мы хотим быть поглощенными ею, хотим найти прибежище в её очищающем пламени».
Отчего-то прилив энергии, на котором я бодро пробулькал все лето, в середине октября вдруг резко сплюнул меня в тоскливую изморозь, которая тянулась во все стороны без конца и края...
Неужели вообще было возможно скучать по кому-то так, как я скучал по маме? Мне до того ее недоставало, что хотелось умереть, мне ее остро, физически не хватало — как воздуха под водой. Я лежал без сна и пытался вспомнить про нее все самое лучшее, запечатлеть ее в мозгу, чтобы никогда не забыть, но вместо дней рождения и прочего веселья в голове всё всплывали воспоминания вроде того, как за несколько дней до гибели она остановила меня в дверях и сняла ниточку со школьного пиджака. Отчего-то так я помнил ее яснее всего: сдвинутые брови, как именно она протянула ко мне руку, всё-всё. Пару раз бывало, когда я метался ото сна к бодрствованию, я вдруг подскакивал в кровати от ее голоса у меня в голове, от фраз, которые она когда-то говорила, но я уже не помнил, как-то: «Брось-ка мне яблоко», или «Интересно, а пуговицы должны быть сзади или спереди?» или «Как потрепала жизнь этот диван!».
Вот так вот всё и идет к чёрту: в одну секунду.
Потому что плевать я хотел, что там говорят люди и как часто и как уверенно они это повторяют: никто, никто и никогда не убедит меня в том, что жизнь — это главный приз, величайший дар. Потому что вот вам правда: жизнь — это катастрофа. Сама суть нашего существования, когда мы мечемся туда-сюда, пытаясь себя прокормить, обрести друзей и сделать что-то там еще по списку — есть катастрофа. Забудьте вы все эти глупости в духе «Нашего городка», которые только и слышишь отовсюду: про то, какое это чудо — новорожденный младенчик, про то, сколько радости сокрыто в одном-единственном цветке, про то, как неисповедимы пути, и т. д и т. п. Как по мне — и я упорно буду твердить это, пока не умру, пока не рухну в грязь своей неблагодарной нигилистичной рожей, пока не ослабею настолько, что не смогу и ни слова выговорить: уж лучше не рождаться вовсе, чем появиться на свет в этой сточной канаве. В этой выгребной яме больничных кроватей, гробов и разбитых сердец. Ни выйти на свободу, ни подать апелляцию, ни ''начать все заново'', как любила говаривать Ксандра, путь вперед только один — к старости и утратам, и только один выход — смерть.
Ну… знаешь, это очень по-русски — вечно жаловаться на всё подряд! А если в жизни всё хорошо — то и помалкивай. Не буди лихо!
Знаешь что, — сказала Эдди, кладя руку на плечо Харриет. — Давай не будем забегать вперед. Знаешь, о чем Томас Джефферсон писал в своем письме Джону Адамсу, будучи уже стариком? О том, что большинства вещей, которых он боялся в жизни больше всего, так и не произошло. «Какую высокую цену я заплатил за несчастья, которые так и не случились со мной». Или что-то в этом роде.
Ей вспомнилась картинка в «Нэшнл джиогрэфик» — пингвин, попавший в нефтяную лужу. Жалкий маленький пингвинчик стоял в ведре с водой, зоологи-спасатели оттирали его от нефти губками, а он повесил голову, раскрыл свой желтый клювик и растопырил в стороны крылья, будто боялся испачкать их о свое замаранное нефтью тело.
— Правда я была хорошей, мамочка?
— О да, детка, просто чудесной. — И это была чистая правда, Харриет была сущим ангелом, пока не научилась разговаривать.
Эдди хотела что-то сказать, но тут Алисон сотряс очередной приступ рыданий.
— Ну почему всегда так получается? — всхлипывала она. — Почему Винни должна умереть? Почему те несчастные замерзли до смерти? Почему всё в жизни так ужасно?
— Да потому, что так устроен мир, — сказала Эдди. — Жизнь всегда заканчивается смертью.
— Меня тошнит от такого мира.
— Знаешь, миру на это глубоко наплевать.