If you love people, they kill you. If you need people, they kill you.
Только попробуй полюбить человека — и он тебя убивает. Только почувствуй, что без кого-то жить не можешь, — и он тебя убивает.
No one else can ever feel your pain.
Никому и никогда не испытать чужую боль, каждому суждена своя.
I could never forget you, Meggie, not as long as I live. And for my punishment I’m going to live a long, long time.
Я никогда тебя не забуду, до самой смерти не забуду. А жить я буду долго, очень долго, это будет мне наказанием.
The bird with the thorn in its breast, it follow an immunatable law; it is driven by it knows not what to impale itself, and die singing. At the very instant the thron enters there is no awareness in it of the dying to come; it simply sings and sings until there is not the life left to utter another note. But we, when we put the thorns in our breasts, we know. We understand. And still we do it. Still we do it.
Птица с шипом терновника в груди повинуется непреложному закону природы; она сама не ведает, что за сила заставляет её кинуться на остриё и умереть с песней. В тот миг, когда шип пронзает её сердце, она не думает о близкой смерти, она просто поёт, поёт до тех пор, пока не иссякнет голос и не оборвётся дыхание. Но мы, когда бросаемся грудью на тернии, — мы знаем. Мы понимаем. И всё равно грудью на тернии. Так будет всегда.
A man who has nothing to lose has everything to gain, and a man without feelings cannot be hurt.
Тот, кому нечего терять, может всего добиться, того, кто не чувствителен к боли, ничто не ранит.
There is a legend about a bird which sings just once in its life, more sweetly than any other creature on the face of the earth. From the moment it leaves the nest it searches for a thorn tree, and does not rest until it has found one.Then, singing among the savage branches, it impales itself upon the longest, sharpest spine.
And, dying, it rises above its own agony to outcarol the lark and the nightingale.
One superlative song, existence the price.
But the whole world stills to listen, and God in His heaven smiles.
For the best is only bought at the cost of great pain….
Or so says the legend.
Есть такая легенда — о птице, что поет лишь один раз за всю свою жизнь, но зато прекраснее всех на свете. Однажды она покидает свое гнездо и летит искать куст терновника и не успокоится, пока не найдет. Среди колючих ветвей запевает она песню и бросается грудью на самый длинный, самый острый шип. И, возвышаясь над несказанной мукой, так поет, умирая, что этой ликующей песне позавидовали и жаворонок, и соловей. Единственная, несравненная песнь, и достается она ценою жизни. Но весь мир замирает, прислушиваясь, и сам Бог улыбается в небесах. Ибо все лучшее покупается лишь ценою великого страдания… По крайней мере, так говорит легенда.
I wonder why you tug so at my nonexistent heart?
Не понимаю, откуда у тебя такая власть над моим несуществующим сердцем?
Knowing the wrongs couldn’t alter them.
Понять, в чём ошибка, ещё не значит её исправить.
The best ones usually have the worst time of it.
Самым лучшим женщинам приходится тяжелее всех.
И она всё твердила себе: всё пройдёт, время исцеляет раны, — но не верила в это.
Никто не ценит того, чего слишком много. У нас тут в избытке овцы, а в городе — люди.
Когда боль немножко притупится, и воспоминания утешают.
Мужчины... Они почему-то уверены, что нуждаться в женщине — слабость. Я не про то, чтобы спать с женщиной, я о том, когда женщина по-настоящему нужна.
Горько и страшно это, когда видишь — загублена жизнь, загублен человек.
Я сама так устроила свою судьбу, мне некого винить. И ни о единой минуте не жалею.
Края бездны сомкнулись, дышать нечем. Стоишь на дне и понимаешь — слишком поздно.
И понемногу воспоминание о нём блекло, как всегда блекнут воспоминания, даже самые дорогие сердцу; словно помимо нашего сознания душа исцеляется и заживают раны, как бы ни была велика наша отчаянная решимость ничего не забыть.
Все вы одинаковы, этакие огромные волосатые мотыльки, изо всех сил рвётесь к какому нибудь дурацкому огоньку, бьётесь о прозрачное стекло и никак его не разглядите. А уж если ухитритесь пробраться сквозь стекло, так лезете прямо в огонь и сгораете, и конец. А ведь рядом тень и прохлада, есть и еда, и любовь, и можно завести новых маленьких мотыльков. Но разве вы это видите, разве вы этого хотите? Ничего подобного! Вас опять тянет к огню и вы бьётесь, бьётесь до бесчувствия, пока не сгорите!
Ведь все деревья кажутся одинаковыми лишь тем, кто не знает, как сердце может отметить и запомнить в бескрайних лесах одно единственное дерево.
Пусть я буду гореть в аду рядом с тобой, но я знаю, какая адская мука уготована тебе — вечно гореть бок о бок со мной в том же огне и видеть, что я вечно остаюсь к тебе равнодушен…
Есть мужчины, в чьей жизни женщинам нет места.
Каждый свой день он начинал с того, что приказывал себе не умирать — и кончал торжествующим смехом оттого, что всё ещё жив.
Неужели все мужчины такие — любят что-то неодушевленное сильней, чем способны полюбить живую женщину? Нет, конечно, не все. Наверно, таковы только сложные, неподатливые натуры, у кого внутри сомнения и разброд, умствования и расчеты. Но есть же люди попроще, способные полюбить женщину больше всего на свете.
Бог дал, Бог и взял. Прах в еси и в прах возвращаешься. Жизнь для нас, недостойных. Жадный Бог берёт себе лучших, предоставляя этот мир нам, чтобы мы здесь пропадали.
Ни одной женщине на свете не одолеть бога. Ведь он мужчина.
Привычный, почтительный страх въелся прочно, это понимаешь тогда, когда впервые пытаешься разорвать его многолетние путы.
Ведь только тому, кто хоть раз поскользнулся и упал, ведомы превратности пути.
— Всё на свете имеет право родиться, даже мысль.
— Ты знаешь, о чём я, правда?
— Наверно, знаю.
— Не всё, что рождается на свет, хорошо, Мэгги.
— Да. Но уж если оно родилось, значит, так было суждено.
Сокровища мира достаются тому, кто умеет их разглядеть. Мало просто смотреть — надо видеть!
— ... Если нет веры — нет ничего.
— Весьма непрочная основа.
Вольный, невесомый, как волшебный здешний воздух, напоенный соленым дыханием моря и ароматом пропитанной солнцем листвы, он некоторое время парил на крыльях неведомой ему прежде свободы: какое облегчение — отказаться от борьбы, к которой он вечно себя принуждал, как спокойно на душе, когда проиграл наконец долгую, невообразимо жестокую войну и оказывается, поражение много сладостней, чем битва.
И ещё злая насмешка судьбы: человек одарен редкой красотой, а горюет об этом, как о жестокой помехе, словно он — калека.
Жизнь обратно не повернёшь, что было, то прошло.
... ей нестерпимо хочется живого чувства, волнения, которое обдало бы ее словно жарким и сильным ветром. И совсем не хочется весь свой век плестись, как заведенной, по одной и той же колее; хочется перемен, полноты жизни, любви. Да, любви, и мужа, и детей.
Ральф служит церкви, а церковь требует его всего без остатка, требует даже и то, в чём не нуждается, — его мужское начало. Святая церковь требует, чтобы оно принесено было ей в жертву, этим она утверждает свою власть над своим слугой — и уничтожает его, вычёркивает из жизни, ибо когда он перестанет дышать, он никого не оставит после себя.
Надежда может быть самой жестокой вещью в мире, и бывает так, что самое большое, что может один человек сделать для другого — это убить безнадежную надежду.
Я не считаю, что Бог сотворил людей равными, иначе откуда вокруг столько идиотов? Но я свято верю, что умных женщин на свете отнюдь не меньше, чем умных мужчин.
Память неосязаема, как ни старайся, подлинное ощущение не вернёшь, остаётся лишь призрак, тень, грустное тающее облако.
Не понять было, слышит ли Мэгги эти глупые прибаутки; остановившимися глазами она безрадостно смотрела куда-то поверх его плеча, и в глазах этих была невысказанная повесть слишком ранних трагедий, недетских страданий и горя, тяжкого не по годам.
В старости тоже есть смысл. Она даёт нам перед смертью передышку, чтобы мы успели сообразить, почему жили так, а не иначе.