Цитаты из книги Поющие в терновнике

The bird with the thorn in its breast, it follow an immunatable law; it is driven by it knows not what to impale itself, and die singing. At the very instant the thron enters there is no awareness in it of the dying to come; it simply sings and sings until there is not the life left to utter another note. But we, when we put the thorns in our breasts, we know. We understand. And still we do it. Still we do it.
          

    
              Птица с шипом терновника в груди повинуется непреложному закону природы; она сама не ведает, что за сила заставляет её кинуться на остриё и умереть с песней. В тот миг, когда шип пронзает её сердце, она не думает о близкой смерти, она просто поёт, поёт до тех пор, пока не иссякнет голос и не оборвётся дыхание. Но мы, когда бросаемся грудью на тернии, — мы знаем. Мы понимаем. И всё равно грудью на тернии. Так будет всегда.
There is a legend about a bird which sings just once in its life, more sweetly than any other creature on the face of the earth. From the moment it leaves the nest it searches for a thorn tree, and does not rest until it has found one.Then, singing among the savage branches, it impales itself upon the longest, sharpest spine.
And, dying, it rises above its own agony to outcarol the lark and the nightingale.
One superlative song, existence the price.
But the whole world stills to listen, and God in His heaven smiles.
For the best is only bought at the cost of great pain….
Or so says the legend.
          

    
              Есть такая легенда — о птице, что поет лишь один раз за всю свою жизнь, но зато прекраснее всех на свете. Однажды она покидает свое гнездо и летит искать куст терновника и не успокоится, пока не найдет. Среди колючих ветвей запевает она песню и бросается грудью на самый длинный, самый острый шип. И, возвышаясь над несказанной мукой, так поет, умирая, что этой ликующей песне позавидовали и жаворонок, и соловей. Единственная, несравненная песнь, и достается она ценою жизни. Но весь мир замирает, прислушиваясь, и сам Бог улыбается в небесах. Ибо все лучшее покупается лишь ценою великого страдания… По крайней мере, так говорит легенда.
И понемногу воспоминание о нём блекло, как всегда блекнут воспоминания, даже самые дорогие сердцу; словно помимо нашего сознания душа исцеляется и заживают раны, как бы ни была велика наша отчаянная решимость ничего не забыть.
Все вы одинаковы, этакие огромные волосатые мотыльки, изо всех сил рвётесь к какому нибудь дурацкому огоньку, бьётесь о прозрачное стекло и никак его не разглядите. А уж если ухитритесь пробраться сквозь стекло, так лезете прямо в огонь и сгораете, и конец. А ведь рядом тень и прохлада, есть и еда, и любовь, и можно завести новых маленьких мотыльков. Но разве вы это видите, разве вы этого хотите? Ничего подобного! Вас опять тянет к огню и вы бьётесь, бьётесь до бесчувствия, пока не сгорите!
Каждый свой день он начинал с того, что приказывал себе не умирать — и кончал торжествующим смехом оттого, что всё ещё жив.
Неужели все мужчины такие — любят что-то неодушевленное сильней, чем способны полюбить живую женщину? Нет, конечно, не все. Наверно, таковы только сложные, неподатливые натуры, у кого внутри сомнения и разброд, умствования и расчеты. Но есть же люди попроще, способные полюбить женщину больше всего на свете.
— Всё на свете имеет право родиться, даже мысль.
— Ты знаешь, о чём я, правда?
— Наверно, знаю.
— Не всё, что рождается на свет, хорошо, Мэгги.
— Да. Но уж если оно родилось, значит, так было суждено.
Вольный, невесомый, как волшебный здешний воздух, напоенный соленым дыханием моря и ароматом пропитанной солнцем листвы, он некоторое время парил на крыльях неведомой ему прежде свободы: какое облегчение — отказаться от борьбы, к которой он вечно себя принуждал, как спокойно на душе, когда проиграл наконец долгую, невообразимо жестокую войну и оказывается, поражение много сладостней, чем битва.
... ей нестерпимо хочется живого чувства, волнения, которое обдало бы ее словно жарким и сильным ветром. И совсем не хочется весь свой век плестись, как заведенной, по одной и той же колее; хочется перемен, полноты жизни, любви. Да, любви, и мужа, и детей.
Ральф служит церкви, а церковь требует его всего без остатка, требует даже и то, в чём не нуждается, — его мужское начало. Святая церковь требует, чтобы оно принесено было ей в жертву, этим она утверждает свою власть над своим слугой — и уничтожает его, вычёркивает из жизни, ибо когда он перестанет дышать, он никого не оставит после себя.
Не понять было, слышит ли Мэгги эти глупые прибаутки; остановившимися глазами она безрадостно смотрела куда-то поверх его плеча, и в глазах этих была невысказанная повесть слишком ранних трагедий, недетских страданий и горя, тяжкого не по годам.
Я совершенно здорова. Но когда уже стукнуло шестьдесят пять, в этом есть что-то зловещее. Вдруг понимаешь: старость это не что-то такое, что может с тобой случиться, — оно уже случилось.