Цитаты авторства Станислав Лем

Какой-то очередной тиран, видимо, напал на мысль, что личная анонимность при существующей системе управления будет выгоднее. Общество, не имея возможности сконцентрировать сопротивление, направить враждебные чувства на конкретную особу, становится в какой-то мере морально разоруженным.
Не собираюсь тебе мешать, только скажу: ты пытаешься в нечеловеческой ситуации поступать как человек. Может, это красиво, но бесполезно. Впрочем, в красоте я тоже не уверен, разве глупость может быть красивой?
Совершенно иначе выглядел бы наш мир, если б в нём можно было воздействовать на гестаповские души пусть даже самой высокой поэзией. Повергнуть кого-либо искусством невозможно — оно пленяет нас, если мы соглашаемся быть пленёнными.
Любая цивилизация создает по меньшей мере столько версий своей истории, сколько в ней государств; версии эти противоречивы и даже диаметрально противоположны. Если на планете восемнадцать государств, только очень наивный человек ожидал бы найти там восемнадцать версий ее истории; кроме трудов официальных имеются ведь работы историков всего лишь терпимых, а иногда казнимых и реабилитируемых посмертно, а также дееписателей-критиканов и разоблачителей, которые, к сожалению, нередко поддаются духовному или физическому внушению и меняют свои взгляды в следующих изданиях, потому что у них, скажем, жена и дети.
Человек, вопреки видимости, не ставит перед собой целей. Их ему навязывает время, в котором он родился, он может им служить или бунтовать против них, но объект служения или бунта дан извне. Чтобы изведать абсолютную свободу поисков цели, он должен бы был остаться один, а это невозможно, поскольку человек, не воспитанный среди людей, не может стать человеком.
Нормальный человек... Что это такое — нормальный человек? Тот, кто никогда не сделал ничего мерзкого. Но наверняка ли он об этом никогда не думал? А может даже не он подумал, а в нем что-то подумало, появилось десять или тридцать лет назад, может, защитился от этого и забыл, и не боялся, так как знал, что никогда этого не осуществит. Ну а теперь вообрази себе, что неожиданно, среди бела дня, в окружении других людей встречаешь это, воплощенное в плоть и кровь, прикованное к тебе неистребимое, что тогда?
Чем было все то, в результате чего я появился на свет и, хотя смерть угрожала мне множество раз, выжил и стал писателем?... Неужели всего лишь равнодействующей длинного ряда случайностей? Или тут было некое предопределение...
Каждой науке всегда сопутствует какая-нибудь псевдонаука, ее дикое преломление в умах определенного типа; астрономия карикатурным образом отражается в астрологии, как химия — когда-то в алхимии.
При всем содеянном зле именно наука вызволила значительную часть человечества из голодного существования, тогда как фундаментом всех религиозных систем азиатского образца является именно равнодушие — столь же возвышенное, сколь катастрофическое по своим последствиям.
Ученый уподобляется обученному слону, которого погонщик поставил перед преградой. Он пользуется силой разума, как слон — силой мышц, подчиняясь приказу. Это необычайно удобно: ученый отныне готов на все, так как ни за что уже не отвечает. Наука становится орденом капитулянтов; логический расчет — автоматом, заменяющим человеку нравственность; мы уступаем шантажу «высших соображений», что-де атомная война может быть косвенно благодетельной, поскольку это вытекает из арифметики. То, что сегодня считается злом, завтра может оказаться благом, и из этого заключается, что само зло есть в известном отношении благо. Разум отмахивается от интуитивной подсказки эмоций; гармония идеальной машины возводится в образец для цивилизации и каждого человека в отдельности.
Средства цивилизации объявляются целями, высшие ценности обмениваются на удобства. Соображения удобства, по которым пробки в бутылках заменяются металлическими колпачками, а те, в свою очередь, — пластиковыми, отскакивающими при нажатии пальцем, сами по себе совершенно невинны, но в применении к человеку они становятся чистейшим безумием; любой конфликт, любая проблема уподобляются не слишком удобной пробке, которую следует вышвырнуть и заменить чем-нибудь поудобнее.
Наука — это согласие на бренность и ничтожество индивидуума, который и возникает-то в результате статистической игры сперматозоидов, борющихся за первенство в оплодотворении яйца. Это согласие на бренность, на необратимость, на отсутствие возмездия и высшей справедливости и придельного познания, предельного понимания всего сущего, — такое согласие могло бы быть даже героическим, когда б не то, что сами творцы науки не отдают себе отчета в том, что они действительно творят!
Наука — это отречение от различных абсолютов: от абсолютного пространства,  от абсолютного времени, абсолютной, то есть вечной, души, от абсолютного — Богом созданного — тела. Таких условностей, которые вы принимаете за реальные, ни от чего не зависящие сущности, можно назвать немало.
Как смешно и сумасбродно это «покорение любой ценой», эта «героическая стойкость человека», эта жажда мести за гибель товарищей, которые погибли потому, что их послали на верную смерть... Мы были попросту неосторожны, мы слишком полагались на свои излучатели и индикаторы, мы совершили ошибки и расплачиваемся за это. Мы сами, только мы виноваты.
Я наклонился над ней и приподнял короткий рукав платья. Над похожей на цветок меткой от прививки оспы краснел маленький след укола. Хотя я не ожидал этого (так как все еще инстинктивно пытался найти обрывки логики в невозможном), мне стало не по себе. Я дотронулся пальцем до ранки, которая снилась мне годами, так что я просыпался со стоном на растерзанной постели, всегда в одной и той же позе — скорчившись так, как лежала она, когда я нашел ее уже холодной. Наверное, во сне я пытался сделать то же, что она, словно хотел вымолить прощение или быть вместе с ней в те последние минуты, когда она уже почувствовала действие укола и должна была испугаться. Она боялась даже обычной царапины, совершенно не выносила ни боли, ни вида крови и вот теперь сделала такую страшную вещь, оставив пять слов на открытке, адресованной мне. Открытка была у меня в бумажнике, я носил ее при себе постоянно, замусоленную, порванную на сгибах, и не имел мужества с ней расстаться, тысячу раз возвращаясь к моменту, когда она ее писала, и к тому, что она тогда должна была чувствовать. Я уговаривал себя, что она хотела сделать это в шутку и напугать меня и только доза случайно оказалась слишком большой. Друзья убеждали меня, что все было именно так или что это было мгновенное решение, вызванное депрессией, внезапной депрессией. Но они ведь не знали…
За пять дней до того я сказал ей все и, чтобы задеть ее еще больше, стал собирать вещи. А она, когда я упаковывался, спросила очень спокойно: «Ты понимаешь, что это значит?..» Я сделал вид, что не понимаю, хотя отлично понимал. Я считал ее трусихой и сказал ей об этом, а теперь она лежала поперек кровати и смотрела на меня внимательно, как будто не знала, что я ее убил.
Каждый из нас с малых лет вцепляется в какую-нибудь частичку своего Я, которая им выбрана, выучена, получила признание окружающих, и вот мы холим ее, лелеем, совершенствуем, души в ней не чаем; так что каждый из нас — частица, притязающая на полноту, жалкий обрубок, выдающий себя за целое
Каждый человек должен знать, что другие его не бросят — ни при каких обстоятельствах. Что можно всё потерять, но люди должны быть на борту — и живые, и мёртвые. Этого правила не было в уставе. Но если б ему не следовали, никто не смог бы летать.
Скорее тут пригодилась бы философия, чем космодромия: стоицизм, фатализм и даже, если Вычислитель вдруг невероятно ошибся, кое-что из эсхатологии.
Тогда вся наша человечность — это только сумма наших дефектов, наших изъянов, нашего несовершенства; это то, чем мы хотели быть и чем быть не можем, не умеем, то есть просто зазор между идеалом и его осуществлением?