Цитаты из книги Счастливая смерть

... для того, чтобы стать счастливыми, нужно время. Много времени. Счастье само по себе есть род долготерпения. Мы чаще всего тратим жизнь на то, чтобы заработать деньги, тогда как нам необходимы деньги, чтобы выиграть время.
Его восхитила поразительная слепота людей, отлично сознающих перемены в самих себе, но считающих, что все остальные должны вечно оставаться такими, какими они их себе когда-то представляли.
Он, в сущности любил вовсе не Марту, а те вечера, когда они шли в кино, где на нее тотчас устремлялись взоры публики: то был миг, когда он как бы хвастался ею перед всем миром. То была не любовь, а самолюбование, упоение своей силой, удовлетворение тщеславия. Даже его страсть, властное влечение к ее плоти коренились, может быть, в том же первоначальном чувстве изумления: подумать только, он обладает таким неповторимо прекрасным женским телом, может вытворять с ним что угодно!
До сих пор он просто жил, теперь пришла пора подвести итоги этой жизни. Что же осталось от того неистового порыва, который вечно толкал его вперед, от той неуловимой, но созидательной поэзии, которой было преисполнено его существование? Ничего, кроме голой истины, а уж она-то не имеет ничего общего с поэзией. Все мы с самого рождения носим в себе множество несхожих существ, массу переплетенных между собою, но неслиянных зачатков личности и лишь перед самым концом угадываем, что же из них было нашим подлинным «я».
О, я прекрасно понимаю, что большинство богачей лишены какого бы то ни было чувства счастья. Но ведь вопрос не в этом. Иметь деньги — значит иметь время. Я исхожу только из этого. Время покупается. Все покупается. Родиться или стать богатым — значит иметь время, чтобы быть счастливым, если только ты достоин им быть. В двадцать пять лет, я уже понял, что любой человек, наделенный чувством счастья, волей к счастью и потребностью счастья, имеет право быть богатым. Потребность счастья кажется мне самым благородным стремлением человеческого сердца. На мой взгляд, все им оправдано. Только было бы это сердце чистым.
Его метания по свету, поиски счастья, ужасная рана на виске Загрея, эта мешанина из мозгов и костей, тихие благодатные часы в «Доме перед лицом Мира», его жена, его надежды и боги — все это предстало перед ним подобием неизвестно почему полюбившейся истории, чужой и вместе с тем близкой, показалось чем-то вроде книги, затронувшей самые сокровенные струны его сердца, но написанной кем-то другим. Впервые в жизни он чувствовал себя причастным к одной-единственной реальности: то была тяга к риску, жажда силы, инстинктивное осознание своего родства с миром. Поборов в себе гнев и ненависть, он больше не знал и сожаления…
До сих пор он молчал лишь потому, что боялся натолкнуться на предрассудки и непонимание. А теперь, побуждаемый телесной слабостью и глубокой потребностью в исповеди, он был похож на художника, который долго отделывал и шлифовал свое произведение и вот, наконец, понял, что пришла пора выставить его напоказ, открыться людям.
Я хорошо знаю, до какой жизненной ступени смогу добраться. Я не собираюсь превращать свою жизнь в опыт. Я сам стану опытом своей жизни… Да, я отлично понимаю, что за страсть может по-настоящему распалить меня. Раньше я был чересчур молод. Во всем держался золотой середины. А теперь понял, что действовать, и любить, и страдать — это и значит жить по-настоящему, но лишь в той мере, в какой твоя душа, став совершенно прозрачной, принимает судьбу как слитный отсвет радужного спектра радостей и страстей, неизменного для всех нас.
Мерсо делал первые шаги к женщине, не забывая о роковом законе, в силу которого любовь и простое желание внешне выражаются совершенно одинаково...
В этом гнусном углу, наедине с бессмысленной жизнью, он из последних сил старался воскресить прошлое, которое и было его счастьем. Должно быть, это ему удалось, потому что от столкновения прошлого с жалким настоящим брызнула искра божья — и бедняга залился слезами. Мерсо растерялся, как это бывало с ним всякий раз при виде неприкрытого проявления человеческого горя, и в то же время почувствовал уважение к этой тупой боли.
Я бы никогда не решился оборвать свою жизнь, ибо верю в нее. Я согласился бы и на худшую долю, быть слепым, немым, кем хотите, лишь бы ощущать в чреслах то сумрачное и жгучее пламя, которое и есть мое «я», мое живое «я». Я и тогда благодарил бы жизнь за то, что она еще позволяет мне пылать.
Он пытался справиться с отчаяньем, которое впервые за много дней нарастало в нем словно морской прилив. «Нет», — говорило его сердце безнадежности и одиночеству. И, противясь великой тоске, заполнившей все его существо, Мерсо чувствовал, что единственной подлинной силой в нем был бунт, а все остальное — это лишь суета и самолюбование.
Мерсо, молча поглядывавший то на море, то на небо, чувствовал, что у него хватит сил любить эту жизнь, чей лик то окрашен слезами, то озарен солнцем, прозревать ее и в соленой волне и в горячем камне, восхищаться ею, ласкать ее изо всех сил своей любви и своего отчаянья. В этом была суть его нищеты и его неповторимого богатства. Он выглядел игроком, проигравшимся в пух и прах и начинающим новую партию с полным сознанием своих сил и с отчаянной, но трезвой готовностью заглянуть в лицо судьбе.
— В сущности, вы идеалист, — сказал ему Мерсо. У него было такое чувство, будто вся его жизнь, от рождения до смерти, сжалась, обратилась в единый миг, миг осуждения и освящения.
— Допустим, но, видите ли, противоположностью идеалистов слишком часто бывают люди, не способные любить.
— Не верьте этому.
— Думать так могут только люди, живущие либо великим отчаянием, либо великой надеждой.
— И тем, и другим, наверное.
Его мать умерла в пятьдесят шесть лет. Смолоду она была красавицей и поэтому считала, что имеет право на кокетство, беззаботную жизнь и блестящее будущее. Но годам к сорока в нее вцепилась страшная болезнь. Ей пришлось забыть о нарядах, косметике и вырядиться в домашний халат, лицо у нее распухло от ужасных нарывов, ноги до того отекли и ослабели, что каждый шаг давался с трудом, вдобавок она почти ослепла и кое-как, на ощупь ковыляла в вечном полумраке по неприбранной квартире. Удар был неожиданным и резким. У матери обнаружили врожденный диабет, не только запущенный, но и усугубленный ее безалаберной жизнью.
В серебристом таинственном небе сиял темный лик ночи. Далеко в порту мелькали огоньки, откуда-то доносилось приглушенное скрежетание трамваев. Звезды то разгорались, то угасали, то меркли, то вспыхивали вновь, складываясь в зыбкие узоры, которые тут же распадались, уступая место другим. Объятая тишиной ночь обретала тяжесть и невесомость живой плоти. Пронизанная скольжением звезд, она завораживала взгляд игрой огней, от которых на глаза наворачивались слезы. И каждый, устремляя взор в глубину небес, в ту точку, где сходятся все крайности и противоречия, мучился тайной и сладкой мыслью о своем одиночестве в этой жизни.
Меж скорбной землей и бесцветным небом высился образ скудного мира, где ему наконец-то было суждено обрести самого себя. Здесь, на этой равнине, погруженной в простодушное отчаяние, чувствуя себя странником, затерянным среди первобытного мира, он мало-помалу воскрешал в себе былую привязанность к жизни и, стиснув кулаки, прижавшись лицом к стеклу, пытался наметить путь к самому себе, а заодно увериться в своих скрытых силах. Ему хотелось распластаться по этой земле, вываляться в грязи, а потом встать во весь рост посреди бескрайней равнины, воздев заляпанные грязью руки к губчатому, томимому испариной небу, — встать живым символом безнадежности и великолепия жизни, утверждая свою связь с миром, как бы отвратителен и неблагодарен тот ни был.
Череда дней непрерывна. Только что над заливом клубился утренний, пронизанный солнцем туман, — и вот уже над тем же заливом спускается тихий вечер. День занимается над морем и меркнет за горами, потому что небо — это всего лишь дорога, пролегающая между морем и горной цепью. Мир извечно твердит только одну фразу, которая поначалу кажется заманчивой, а потом — надоедливой. Но наступает время, когда он покоряет нас этим бесконечным повторением и получает награду за свое упорство.
Мерсо ждал, что хоть одна из проходящих мимо женщин бросит на него взгляд, который доказал бы ему, что он еще способен участвовать в той сложной и тонкой игре, что называется жизнью. Но люди, находящиеся в добром здравии, ловко делают вид, будто не заметили устремленного на них лихорадочного взгляда.
— Ты напрасно думаешь, малышка, что мы можем выбирать или делать то, что хотим, требовать каких-то условий для счастья. Главное, видишь ли, это воля к счастью, постоянное и напряженное его осмысление. А все остальное — женщины, искусство, успех в обществе — это только предлог. Канва, по которой мы вышиваем.
— Верно.
— Важно еще и качество счастья. Я могу наслаждаться им только в условиях упорного и яростного противоборства с его противоположностью. Счастлив ли я? А ты не помнишь, Катрин, знаменитую формулу: «Ах, если бы я мог начать жизнь сначала?» Так вот, я ее и начинаю.
Главное состояло в том, чтобы смириться, подчинить сердце ритму дней, а не подгонять этот ритм под метания человеческого духа. Подобно тому, как ваятель должен уметь вовремя остановиться, уловить миг, когда лишний удар резца может испортить готовую статую, причем неразумная воля способна в этом отношении сослужить ему лучшую службу, чем самые изощренные выкладки ума, так малая толика неразумности необходима тем, кто стремится увенчать свою жизнь счастьем, тем, кто не смог это счастье завоевать.