Вокруг столько красоты... Так чего же ради эти люди стреляют друг в друга?
Иллюзия для души — как атмосфера для земного шара. Разбейте этот нежный воздух — и растения погибнут, померкнут краски... Правда обращает нас в ничто. Жизнь есть сон. Пробуждение убивает. Тот, кто нас лишает снов, нас лишает жизни.
Каждый желает одержать верх. Собственное спокойствие, самоутверждение – важнее торжества истины.
Странно, что мы, способные так сильно страдать, причиняем так много страданий.
Спокойствие и одиночество, думал Норт, тишина и одиночество... — только в этом состоянии разум может быть свободен.
В чем смысл жизни? Вот и все. Вопрос простой; вопрос, который все больше тебя одолевает с годами. А великое откровение не приходит. Великое откровение, наверное, и не может прийти. Оно вместо себя высылает маленькие вседневные чудеса, озаренья, вспышки спичек во тьме.
Ему не хочется умирать. Жизнь хороша. Солнце светит. Но люди…
Самое удивительное при влюбленности (а это была влюбленность, ведь верно?) – совершенное безразличие к окружающим.
Должна быть борьба; и когда я просыпаюсь рано утром, я говорю себе: сражайся, сражайся. Если бы у меня был шанс ухватить это ощущение, я бы это сделала; ощущение того, как поет реальный мир, когда одиночество и тишина извлекают человека из привычной жизни; не покидающее меня ощущение, что моя судьба — приключение.
Когда болезнь чтения проникает в организм, она так его ослабляет, что он становится легкой добычей для другого недуга, гнездящегося в чернильнице и гноящегося на кончике пера. Несчастная жертва его начинает писать.
Каждый, кто думает писать, должен иметь пятьсот фунтов в год и комнату на замке.
Нет большей радости, думала она, поправляя кресла, подпихивая на место выбившуюся из ряда книгу, чем, оставя победы юности позади, просто жить; замирая от счастья, смотреть, как встает солнце, как погасает день.
Нет такого предательства, такой низости, на какие этот мир неспособен, она убедилась. Счастье не вечно, она убедилась.
Она всегда чувствовала все, будто на собственной шкуре, когда ей рассказывали о несчастье...
В каждом человеке есть колебание от одного к другому полу, и часто одежда хранит мужское или женское обличье, тогда как внутри идёт совсем другая жизнь.
Как же много, должен заметить, зависит от брюк; самое интеллигентное лицо могут вконец испохабить гнусные брюки.
И ведь кроме цвета есть еще форма. Все ей так отчетливо, так повелительно виделось, пока она смотрела. Но стоило взять в руки кисть — и куда что девалось. В этот-то зазор между картиной и холстом и втискивались те бесы, которые то и дело чуть до слез не доводили ее, делая переход от замысла к исполнению не менее жутким, чем для ребенка переход в темноте.
Весна без единого листика, голая, яркая, как ярая в целомудрии дева, заносчивая в своей чистоте, была уложена на поля, бессонная, зоркая и решительно безразличная к тому, что будет делать и думать ее наблюдатель.
Только перестаю работать и сразу начинаю тонуть, тонуть. И всегда чувствую, что если буду плыть дальше, то дотянусь до правды.
Я понимаю уловку Природы — она советует действовать, чтобы избавиться от мыслей, чреватых волнением или болью.
Ну вот, опять, спугнула все-таки злобное чудище! И теперь кончено, уже затрещали сучья, – стук копыт идет по занесенной листьями чаще, непроходимой чаще души; никогда нельзя быть спокойной и радоваться, вечно стережет и готова напасть эта тварь – ненависть; и, особенно после болезни, повадилась причинять боль, и боль отдается в хребте, и радость от красоты, дружбы, от того, что ей хорошо, её любят и она восхитительно содержит дом, колеблется, шатается, будто и впрямь чудище подкапывается под корень, и вся эта сень довольства оборачивается сплошным эгоизмом. Ох, эта ненависть!
Как приятно, если радуются, когда ты входишь, подумала Кларисса, и повернула, и пошла обратно к Бонд-стрит, злясь на себя, потому что глупость – делать что-то из сложных каких-то соображений.
Все эти вещи случаются в миг и длятся вечно.
В комнате, среди обыденных вещей – стол, буфет, подоконник с гераньками, – очерк хозяйки, наклонившейся, чтобы снять скатерть, вдруг нежно обтягивается светом, оборачивается обожаемым символом, и только память о холодности человеческих встреч запрещает в него поверить.
Вот какие видения непрестанно всплывают, и мешаются, и вклиниваются, заслоняют то, что подлинно существует; и часто одолевают одинокого странника, отбивая память о грешной земле и охоту туда возвращаться, а взамен даря совершенный покой, будто (так он думает, продвигаясь по просеке) вся эта горячка жизни – сплошная наивность; и бездна разных вещей уже слита в одну.
— Свалиться с мачты, — думала она, — из-за того, что ты увидел женские лодыжки, разряжаться, как Гай Фокс, и расхаживать по улицам, чтоб женщины тобою любовались; отказывать женщине в образовании, чтобы она над тобою не посмеялась; быть рабом ничтожнейшей вертихвостки и в то же время выступать с таким видом, будто ты — венец творения. О Боже! — думала она. — Каких они из нас делают дур и какие же мы все-таки дуры!
Меня приводят в уныние люди, ненавидящие женщин...
…ему без неё хорошо. Ей без него никогда не может быть хорошо!
... мы видим некое следствие, но нам не дано постичь его причину. О боже мой, тайна жизни! Беспомощность мысли! Невежество людское!
Ей не сладко пришлось, и ей было просто смешно глядеть на эту девчонку. Ладно, вот выйдешь замуж. Ты из себя-то ничего, думала миссис Демпстер. Выйдешь замуж, тогда и узнаешь. Стряпня, то да се. У каждого мужика своя повадка. Знать бы все заранее – я б согласилась, а?
Ее толкал инстинкт — инстинкт, который ласточек тянет на юг, артишоки к солнцу, безошибочно ее поворачивал к людям, помогал свить в душе у них гнездышко.
…и вообще, она замечала, религиозный экстаз делает людей черствыми («идеи» разные – тоже), бесчувственными.
И тут он сказал: «Очень-очень красиво», — чтоб доставить ей удовольствие, и прикинулся, будто цветами любуется. Но она-то знала, что ничего он не любуется, ему всё равно, хоть тут есть цветы, хоть их нет. Просто, чтоб доставить ей удовольствие...
За эти последние годы во всех, мужчинах и женщинах, вскрылись источники слез. Слез и горя; смелости и выдержки; замечательного героизма и стойкости.
И вот – вдребезги эта забава; потому что он в общем-то сам её сочинил, ясно же, он от начала и до конца сочинил дурацкую вылазку с этой девицей; сочинил, как мы все почти сочиняем, думал он. Сочиняем себя. И её. Прелестные увеселения и кое-что посерьезней. Но вот что странно – и верно: ни с кем ничего не разделишь – все разбивается вдребезги.
Спасен! Избавлен! – так бывает, когда привычка вдруг рушиться и дух разгулявшимся пламенем ширится, клонится и вот-вот сорвется с опор.
…это было откровение, внезапное, будто краснеешь, и хочешь это скрыть, и видишь, что нельзя, и всей волей отдаешься позору, и уже не помнишь себя, и тут-то мир тебя настигает, поражает значительностью, давит восторгом, который вдруг прорывается и невыразимо облегчает все твои ссадины и раны.
И Флаш познал то, чего не дано познать человеку, — любовь чистую, любовь простую, любовь в полном смысле слова; любовь, которая не отягчена заботой; не знает стыда; ни отрезвленья; налетела — и нет ее; как пчела на цветке — налетела и нет. Нынче цветок этот роза, завтра лилия; то дикий болотный чертополох, то оранжерейная орхидея, пышная и торжественная. Так бездумно, свободно ласкал Флаш то пеструю спаниелиху со своей улицы, то полосатую собаку, то рыжую — не важно. Для Флаша все они были равны. Он устремлялся на звук рога, откуда б ни доносил его ветер. Любовь — это все; любовь — сама себе цель.
Ужасно, кричал он, ужасно, ужасно!
А, впрочем, солнце пекло. Впрочем, все проходит.