Они приплясывали на улицах как заведённые, а я плёлся сзади, как всю жизнь плетусь за теми, кто мне интересен, потому что интересны мне одни безумцы, те, кто без ума от жизни, от разговоров, от желания быть спасённым, кто жаждет всего сразу, кто никогда не скучает и не говорит банальностей, кто лишь горит, горит, горит, как фантастические желтые римские свечи, которые пауками распускаются в звёздном небе, а в центре возникает голубая вспышка, и тогда все кричат: «Ого-о-о!»
(... я тащился за ними, как всю свою жизнь волочился за теми людьми, которые меня интересовали, потому что единственные люди для меня – это безумцы, те, кто безумен жить, безумен говорить, безумен быть спасенным, алчен до всего одновременно, кто никогда не зевнет, никогда не скажет банальность, кто лишь горит, горит, горит как сказочные желтые римские свечи, взрываясь среди звезд пауками света, а в середине видно голубую вспышку, и все взвывают: «А-аууу!»)
(Я люблю сумасшедших, таких, которые бешено хотят жить, бешено хотят говорить, бешено хотят спастись, которые хотят иметь все сразу, которые никогда не зевают и никогда не говорят банальностей, а всегда горят, горят, горят!)
В этом мире жить невозможно, но больше негде.
Парни и девушки так уныло проводят время друг с другом. Желая выдать себя за людей искушенных, они сразу же, даже для приличия не поговорив, отдаются во власть секса. А говорить нужно не слова обольщения — нужен простой, откровенный разговор о душе, ведь жизнь священна и драгоценно каждое её мгновение.
Я не хочу сдаваться. Обещаю — я никогда не сдамся, я сдохну вопя и хохоча.
Недавно я высчитал, что она на тридцать один с четвертью процента англичанка, на двадцать семь с половиной процентов ирландка, на двадцать пять процентов немка, на восемь и три четверти голландка, на семь с половиной шотландка и на сто процентов — настоящее чудо.
Что это за чувство, когда уезжаешь от людей, а они становятся всё меньше и меньше, пока их пылинки не рассеиваются у тебя на глазах? — это слишком огромный мир высится своим сводом над нами, и это прощание. Но мы склоняемся вперёд, навстречу новому безумству под небесами.
Если не спать под открытым небом, не прыгать по поездам и не делать, что хочется, остаётся одно: с сотней других пациентов сидеть перед миленьким телевизором в шизарне и «находиться под присмотром».
Стоит им только предложить именно то, чего они втайне желают, как они тут же начинают паниковать.
Мрачный миг. Мы все думали, что больше никогда друг друга не увидим, и нам было наплевать.
Раз я процитировал ему строчку откуда-то, насчет того, что человек растет благодаря страданию, а он сказал: «Если б я рос благодаря страданию, я уже был бы ростом с этот дом».
Гуляя в этих краях, начинаешь постигать крохотные бриллианты восточных хокку; поэты, создавшие их, никогда не напивались в горах и ничего такого, просто бродили, свежие, как дети, записывая все, что видят, без всяких литературных оборотов и выкрутасов, не пытаясь ничего придумать или выразить. Взбираясь по поросшему кустарником склону, сочиняли хокку и мы.
— Валуны на краю обрыва, — произнес я, — почему не срываются вниз?
Настоящее хокку должно быть простым, как овсянка, и давать яркую картинку реальных предметов, например, вот это, наверно, самое гениальное из всех: «По веранде скачет воробей с мокрыми лапками». Это Шики. Так и видишь мокрые следы воробьиных лапок, и при этом в нескольких словах заключено все, и дождь, который шел целый день, и даже запах сосен.
Так бывает в лесах, они всегда кажутся знакомыми, давно забытыми, как лицо давно умершего родственника, как давний сон, как принесенный волнами обрывок позабытой песни, и больше всего — как золотые вечности прошедшего детства или прошлой жизни, всего живущего и умирающего, миллион лет назад вот так же щемило сердце, и облака, проплывая над головой, подтверждают это чувство своей одинокой знакомостью.
В таких местах лучше бывать одному, правда? А когда толпа, как будто что-то оскверняется, то есть дело не в нас и не в ком-то лично... но в этих деревьях такая печальная прелесть, что их как будто можно оскорбить криком или даже просто разговором.
Старина Уилл ждал очередного чудовищного творения, вышедшего из-под пера своего юного друга, то есть меня, и наконец, получив его, с насмешливым интересом выпятил губы и углубился в чтение. Закончив, кивнул и возвратил написанное в руки автора. Пристроившись на краешке стула у ног великого человека у себя в комнате или в его квартире на Риверсайд-драйв, я восторженно ждал вердикта и, не получив ничего, кроме кивка, пролепетал, невольно краснея:
— Ну как, что ты думаешь?
Хаббард снова величественно кивнул, словно Будда, вышедший из нирваны, чтобы снизойти до уродливых нелепостей жизни, соединил кончики пальцев, взглянул на меня поверх них и изрек:
— Неплохо, неплохо.
— А… поконкретнее?
— Ну… — Он снова выпятил губы и с иронией взглянул на стену, словно приглашая разделить юмор ситуации. — Вообще-то я не думаю. Мне просто нравится, вот и все.
Они скрепили свои отношения неразрывными, дьявольскими узами круглосуточных разговоров.
(... они зацементировали свои отношения до зверской степени непрерывных ежедневных и еженощных разговоров.)
Ничего нельзя понять раз и навсегда. Это никому не дано.
Мне внезапно стало ясно, что я никого не должен учить тому, что понял сам.
Дин отправил обитателя хаты на кухню, возможно – варить кофе, а сам решал свои любовные проблемы, ибо для него секс оставался единственной святой и важной вещью в жизни, как бы ни приходилось потеть и материться, чтобы вообще прожить, ну и так далее. Все это было на нем написано: в том, как он стоял, как покачивал головой, все время глядя куда-то вниз, будто молодой боксер, получающий наставления тренера, как кивал, чтобы заставить поверить, что впитывает каждое слово, вставляя бесчисленные «да» и «хорошо».
…я везде искал грустное — существующее лишь в моём воображении.
О Господи, общительность — всего лишь широкая улыбка, а широкая улыбка — всего лишь зубы...
Я шел по Бликер-стрит мимо стайки итальянских мальчишек, игравших в бейсбол палкой от швабры, и думал про затею Ала. Она напомнила мне его давнюю фантазию: оказаться с Филиппом наедине в темной-пещере, где стены, обиты черным бархатом и света достаточно, лишь чтобы видеть лица, Так и остаться навсегда под землей.
— Почему небо голубое?
— Потому что — оно голубое.
— Нет, я хочу знать, почему небо голубое.
— Небо голубое, потому что ты хочешь знать, почему оно голубое.
— Сам дурак.
Ага, те, кто хорошие, остаются на небесах, они были на небесах с самого начала.
Филип Туриан — семнадцатилетний юноша, сын турка и американки. Может выбирать из нескольких имен, но предпочитает зваться Туриан, хотя по отцу он Роджерс. Черные кудри, падающие на лоб, белоснежная кожа, зеленые глаза. Остальные еще не успели войти, а мальчишка уже развалился в самом удобном кресле, перекинув ногу через подлокотник. Туриан из тех, кому литературные педики посвящают сонеты.
— У меня все выводится из положения, — начинает он, — что творчество — это добро, а расточительство — зло. Пока ты творишь, хорошо, а грехом можно считать лишь пустую растрату собственного потенциала.
Дорога — это то, что доктор прописал.
– Вы, парни, куда-то едете или просто едете? – Мы не поняли вопроса, а это был чертовски хороший вопрос.
Что у тебя за дорога, чувак? – дорога святого, дорога безумца, дорога радуги, дорога рыбки в аквариуме, она может быть любой. Это дорога куда угодно для кого угодно как угодно. Куда кого как?
Унылые улицы, унылые жизни.
Ладно, МИР, — сказал я, — я буду тебя любить.
Я был счастлив. В одних плавках, босиком, с распущенными волосами, в красной тьме костра я пел, потягивал вино, плевался, прыгал, бегал — вот как надо жить.