Я вас понимаю, да. Я всё могу понять, если захочу простить... У меня душа, как у троянского коня пузо, многое вместит. Я всё прощу, если захочу понять. А я понимаю...
Наше завтра светлее, чем наше вчера и наше сегодня. Но кто поручится, что наше послезавтра не будет хуже нашего позавчера?
С тех пор, как помню себя, я только и делаю, что симулирую душевное здоровье, каждый миг, и на это расходую все (все без остатка) и умственные, и физические, и какие угодно силы.
Я остаюсь внизу и снизу плюю на всю вашу общественную лестницу. Да. На каждую ступеньку лестницы – по плевку. Чтоб по ней подыматься, надо быть жидовскою мордою без страха и упрека. Надо быть ***асом, выкованным из чистой стали с головы до пят. А я — не такой.
Мне это нравится. Мне нравится, что у народа моей страны глаза такие пустые и выпуклые. Это вселяет в меня чувство законной гордости. Можно себе представить, какие глаза там. Где все продается и все покупается:
…Глубоко спрятанные, притаившиеся, хищные и перепуганные глаза… Девальвация, безработица, пауперизм… Смотрят исподлобья, с неутихающей заботой и мукой — вот какие глаза в мире чистогана…
Зато у моего народа — какие глаза! Они постоянно навыкате, но — никакого напряжения в них. Полное отсутствие всякого смысла — но зато какая мощь! (какая духовная мощь!) эти глаза не продадут. Ничего не продадут и ничего не купят. Что бы не случилось с моей страной, во дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину любых испытаний и бедствий — эти глаза не сморгнут. Им все божья роса…
Не буду вам напоминать, как очищается политура, это всякий младенец знает. Почему-то в России никто не знает, отчего умер Пушкин, а как очищается политура — это всякий знает.
А она — подошла к столу и выпила, залпом, ещё сто пятьдесят, ибо она была совершенна, а совершенству нет предела...
Пить просто водку, даже из горлышка — в этом нет ничего кроме томления духа и суеты.
Если человек умен и скучен, он не опустится до легкомыслия. А если он легкомысленен да умен – он скучным быть себе не позволит.
Да и зачем тебе ум, если у тебя есть совесть и сверх того еще и вкус? Совесть и вкус — это уж так много, что мозги становятся прямо излишними.
Да, да, в тот день мое прекрасное сердце целых полчаса боролось с рассудком. Как в трагедиях Пьера Корнеля, поэта-лауреата: долг борется с сердечным влечением. Только у меня наоборот: сердечное влечение боролось с рассудком и долгом. Сердце мне говорило: «тебя обидели, тебя сравняли с гов***. Поди, Веничка, и напейся. Встань и поди напейся, как с***». Так говорило мое прекрасное сердце. А мой рассудок? — он брюзжал и упорствовал: «ты не встанешь, Ерофеев, ты никуда не пойдешь и ни капли не выпьешь». А сердце на это: «ну ладно, Веничка, ладно. Много пить не надо, не надо напиваться, как с***, а выпей четыреста граммов и завязывай». «Никаких грамм! — отчеканивал рассудок. — если уж без этого нельзя, поди и выпей три кружки пива; а о граммах своих, Ерофеев, и помнить забудь». А сердце заныло: «ну хоть двести грамм. Ну… ну, хоть сто пятьдесят…» и тогда рассудок: «Ну хорошо, Веня, — сказал, — хорошо, выпей сто пятьдесят, только никуда не ходи, сиди дома». Что ж вы думаете? Я выпил сто пятьдесят и усидел дома? Ха-ха. Я с этого дня пил по тысяче пятьсот каждый день, чтобы усидеть дома, и все-таки не усидел. Потому что на шестой день размок уже настолько, что исчезла грань между рассудком и сердцем, и оба в голос мне затвердили: «Поезжай, поезжай в Петушки! В Петушках — твое спасение и радость твоя, поезжай.»
Ты лучше посиди и помолчи, за умного сойдешь.
Что тебе осталось? Утром — стон, вечером — скрежет зубовный... И кому, кому в мире есть дело до твоего сердца? Кому?... Вот, войди в любой петушинский дом, у любого порога спроси: «Какое вам дело до моего сердца?» Боже мой...
О, если бы весь мир, если бы каждый в мире был бы, как я сейчас, тих и боязлив, и был бы так же ни в чём не уверен: ни в себе, ни в серьёзности своего места под небом – как хорошо бы! Никаких энтузиастов, никаких подвигов, никакой одержимости! – всеобщее малодушие. … — да ведь это спасение от всех бед, это панацея, это предикат величайшего совершенства.
Надо чтить, повторяю, потемки чужой души, надо смотреть в них, пусть даже там и нет ничего, пусть там дрянь одна — всё равно: смотри и чти, смотри и не плюй...
Я расширял им кругозор по мере сил, и им очень нравилось, когда я им его расширял: особенно во всем, что касается Израиля и арабов. Тут они были в совершенном восторге — восторге от Израиля, в восторге от арабов, и от Голанских высот в особенности. А Аббэ Эбан и Моше Даян с языка у них не сходили. Приходили они утром с б***ок, например, а один у другого спрашивает: «Ну как? Нинка из 13-ой комнаты даян эбан?» А тот отвечает с самодовольную усмешкою: «Куда ж она, падла денется? Конечно, даян.»
А какое мне дело! А вам — тем более! Пусть даже и неверна. Старость и верность накладывают на рожу морщины, а я не хочу, например, чтобы у неё на роже были морщины. Пусть и неверна, не совсем, конечно, «пусть», но всё-таки пусть. Зато она вся соткана из неги и ароматов. Её не лапать и не бить по ***алу — её вдыхать надо. Я как-то попробовал сосчитать все её сокровенные изгибы, и не мог сосчитать — дошёл до двадцати семи и так забалдел от истомы, что выпил зубровки и бросил счёт, не окончив.
Я одну вещицу вашу читала. И знаете: я бы никогда не подумала, что на полсотне страниц можно столько нанести околесицы. Это выше человеческих сил!
Когда корабли седьмого американского флота пришвартовались к станции Петушки, партийных девиц там не было, но если комсомолок называть партийными, то каждая третья из них была блондинкой. По отбытии кораблей седьмого американского флота обнаружилось следующее: каждая третья комсомолка была изнасилована, каждая четвёртая изнасилованная оказалась комсомолкой, каждая пятая изнасилованная комсомолка оказалась блондинкой, каждая девятая изнасилованная блондинка оказалась комсомолкой. Если всех девиц в Петушках 428 — определи, сколько среди них осталось нетронутых беспартийных брюнеток?
— «Стервозность как высшая и последняя стадия ***овитости». И отослал в «Ревю де Пари».
— И вам его опять вернули? — спросил черноусый, в знак участия к рассказчику и как бы сквозь сон...
— Разумеется, вернули. Язык мой признали блестящим, а основную идею — ложной. К русским условиям, — сказали, — возможно, это и применимо, но к французским — нет; стервозность, — сказали, — у нас ещё не высшая ступень и далеко не последняя; у вас, у русских, ваша ***овитость, достигнув предела стервозности, будет насильственно упразднена и заменена онанизмом по обязательной программе; у нас же, у французов, хотя и не исключено в будущем органическое врастание некоторых элементов русского онанизма, с программой более произвольной, в нашу отечественную содомию, в которую — через кровосмесительство — трансформируется наша стервозность, но врастание это будет протекать в русле нашей традиционной ***овитости и совершенно перманентно!..
Ну так вставай и иди. Чтобы мы все видели, что ты пошел. Не унижай нас и не мучь. Вставай и иди. Ну что ж, я встал и пошел. Не для того, чтобы облегчить себя. Для того, чтобы их облегчить.
Поразительно! Я вошел в вагон и сижу, страдаю от мысли, за кого меня приняли — мавра или не мавра? Плохо обо мне подумали, хорошо ли? А эти пьют горячо и открыто, как венцы творения, пьют с сознанием собственного превосходства над миром… «закуска типа? я вас умоляю?»!» … Я, похмеляясь утром, прячусь от неба и земли, потому что это интимнее всякой интимности!.. До работы пью — прячусь. Во время работы пью — прячусь… А эти!! «транс-цен-ден-тально!»
Я вынул из чемоданчика все, что имею, и все ощупал: от бутерброда до розового крепкого за рупь тридцать семь. Ощупал — и вдруг затомился я весь и поблек… Господь, вот ты видишь, чем я обладаю. Но разве это мне нужно? Разве по этому тоскует моя душа? Вот что дали мне люди взамен того, по чему тоскует душа! А если б они мне дали того, разве нуждался бы я в этом? Смотри, господи, вот: розовое крепкое за рупь тридцать семь… И весь в синих молниях, господь мне ответил:
— А для чего нужны стигматы святой Терезе? Они ведь ей тоже не нужны. Но они ей желанны.
— Вот-вот! — отвечал я в восторге. — Вот и мне, и мне тоже — желанно мне это, но ничуть не нужно!
«Ну, раз желанно, Веничка, так и пей», — тихо подумал я, но все медлил. Скажет мне господь еще что-нибудь или не скажет? Господь молчал.
А «поддал» — то почему? Потому что, допустим, человек грустит и едет к бабе. Нельзя же ехать к бабе и не пить! — плохая, значит, баба! Да если даже и плохая — все равно надо выпить. Наоборот, чем хуже баба, тем лучше надо поддать!..
Ибо жизнь человеческая не есть ли минутное окосение души? И затмение души тоже? Мы все как бы пьяны, только каждый по-своему, один выпил больше, другой — меньше. И на кого как действует: один смеется в глаза этому миру, а другой плачет на груди этого мира. Одного уже вытошнило, и ему хорошо, а другого только еще начинает тошнить. А я — что я? Я много вкусил, а никакого действия, я даже ни разу как следует не рассмеялся, и меня не стошнило ни разу. Я, вкусивший в этом мире столько, что теряю счет и последовательность, — я трезвее всех в этом мире; на меня просто туго действует…
— ... Ей говорят: «Вот — он во гробе. И воскреси, если сможешь». А она подошла ко гробу — вы бы видели, как она подошла!
— Знаем! — сказал декабрист. — «Идет, как пишет. А пишет, как Лева. А Лева пишет ***во».
— Вот-вот! Подошла ко гробу и говорит: «талифа куми». Это, значит, в переводе с древнежидовского: «тебе говорю — встань и ходи». И что ж вы думаете? Встал — и пошёл. И вот уже три месяца хожу замутненный...
Диалектика сердца этих четверых мудаков — известна ли тебе?
Что это предвещает, знатоки истинной философии истории? Совершенно верно: в ближайший же аванс меня будут ***ить по законам добра и красоты, а ближайший аванс — послезавтра, а значит, послезавтра меня измудохают.