Если бы я знала, что у меня будешь ты, я бы ни разу никогда ни к кому не прикоснулась.
Мужчина выдумывает свою женщину сам. Ценность её в том, насколько точно женщина угадывает то, что про неё выдумали, и соответствует этому. Потом ей весь этот театр, естественно, надоедает, и в какой-то момент она сообщает, что имеет право побыть самой собой.
Всякий мой грех будет терзать меня, а добро, что я сделал — оно легче пуха, его унесет любым ветерком
— Когда больно — плачь. И никогда не плачь, когда обидно. Это разные вещи.
Самые важные вещи понимаются на пороге сна – так иногда казалось Артёму. Одна закавыка: потом с утра не помнишь, что понял. Что-то наверняка понял, а что – забыл. Но, может, и не надо помнить?
Можно спорить с тем, кто ищет истину, с тем, кто хочет утвердиться в своем мнении, спорить бесполезно.
Любая беседа должна быть к месту и к настроению. Как одежда.
Нет большей пустоты, чем в ожидание.
Всё вокруг стало замечательным; и это «всё» иногда словно раскачивалось, а иногда замирало, чтобы им насладились. Мы наслаждались. Ничего не могло коснуться настолько, чтобы вызвать какую-либо иную реакцию, кроме хорошего и легкого смеха.
Так много слёз в твоих глазах. Сморгни, мама, это невыносимо.
Там, где кончается равнодушие, начинается патология.
Ад — это когда уже нельзя терпеть, а умереть — ещё не дают.
“Как в лесу ягода, Тёма?” Ответ был: “Ягода в Москве, зам начальника ГэПэУ. А в лесу – мы”.
— Куда собрались? — спросил один из них неприветливо — тоном, которым разговаривает вся милиция России, словно каждый встреченный ими уже заведомо негодяй.
В тюрьме тоже есть чему поучиться. Тебе надо сточить свои углы. Шар катится – по жизни надо катиться. Всё.
Стихи учите, а в душах человеческих тоже можно кое-что прочесть.
Поначалу Артём считывал имена похороненных монахов, но через час память уже не справлялась. Зацепилась только одна дата – его рождения, но сто лет назад, в тот же день и тоже в мае. Дата смерти была – 1843-й, декабрь. “Мало… – с усмешкой, то ли о покойном, то ли о себе, подумал Артём; и ещё подумал: – Что там у нас будет в 1943-м?”
Даже не знаю, чем я шевелил, дёргал, дрыгал на этот раз, какой конечностью — хвостом ли, плавниками, крыльями, но уже не мог я, увидевший солнце, покинуть его снова.
И оно явилось мне.
Иногда я сомневаюсь в виртуозности водителя. Когда мы, двое очаровательных мужчин, я и приемыш, путешествуем по городу, я сомневаюсь во всем. Я сомневаюсь в том, что цветочные горшки не падают с балконов, а дворняги не кидаются на людей, я сомневаюсь в том, что оборванный в прошлом месяце провод телеграфного столба не бьет током, а канализационные люки не проваливаются, открывая кипящую тьму. Мы бережемся всего. Мальчик доверяет мне, разве я вправе его подвести?
В том числе я сомневаюсь в виртуозности водителя маршрутки. Но сказать, что я сомневаюсь, мало. Ужас, схожий с предрвотными ощущениями, сводит мои небритые скулы, и руки мои прижимают трехлетнее с цыплячьими косточками тело, и пальцы мои касаются его рук, мочек ушей, лба, я убеждаюсь, что он тёплый, родной, мой, здесь, рядом, на коленях, единственный, неповторимый, смешной, строгий, и он отводит мою руку недовольно — я мешаю ему смотреть, как течет.
Мы едем по мосту...
Олег выскочил, вскрыл «Волгу», вернулся обратно с флагом.
– Такие вещи надо делать красиво, – сказал Олег.
– Все, что делаешь один раз в жизни, надо делать красиво, – повторил он.
— Черт, откуда у них столько денег? – привычно дивился Саша на дорогие машины, из которых выходили молодые люди в хорошей одежде. – Одна эта машина стоит столько, сколько мать моя не заработает за сто сорок лет. Она что, плохо работает?.. Или я опять задаю глупые вопросы?
Он примостился у телевизора, листая его, привычно настроившись на безболезненное получение нескольких доз пошлости и невежества.
... прошёл дождь, тихий, легко прошуршавший, весёлый и нежный, будто четырехлетний мальчик проехал мимо на велосипеде.
Я потерял спички. Коробок потерял, говорю.
Потерял ощущение бренности, гибельности бытия. Наглый, слово сорняк, стою на мокром ветру.Счастье, как ты велико. Куда мне спрятать тебя?Нет ощущенья холода, слякоти.
Пелена ветра, тумана и снега не настигает меня. Что-то крошится в ладонях. Кажется, это зима:
Бесится, но не слышно, будто в немом кино.
Не принимаю к сердцу. Не научусь принимать.
Очень хочу принять, но сердце, как тот щенок,
Глупо сидит в углу, в лужице на полу.
То он полижет живот, то он почешет скулу. Сердце, где ты и что ты? Ты что же, вовсе нигде?
Не знаю твое биенье, не чувствую тяжесть твою.
Господи, строгий Боже, как же ты не доглядел,
Что я стою, улыбаясь. Даже, что просто стою.
Нет ощущения времени. Теплый, безумный, живой,
Вижу сплошное счастье. Куда мне столько его. Стыло, я знаю, стыло. Я знаю и не могу впустить в себя
Хоть на атом черную синеву –
Гарью пропахший вечер – город в грязном снегу- Гибельность этого сердца – этого ветра звук.
Я не умею больше не миловать, не корить.
Что мне просить у Бога? Разве что, прикурить.
Я тут стал вот что понимать: аристократия – это никакая не голубая кровь, нет. Это просто люди хорошо ели из поколения в поколение, им собирали дворовые девки ягоды, им стелили постель и мыли их в бане, а потом расчёсывали волосы гребнем. И они отмылись и расчесались до такой степени, что стали аристократией. Теперь мы вывозились в грязи, зато эти – верхом, они откормлены, они умыты – и они… хорошо, пусть не они, но их дети – тоже станут аристократией.