Город, в котором я родился, нес в себе дух волшебства. Гротескные персонажи могли существовать только в настроении моего городка с множеством устремленных в небо готических шпилей старинных кирх, аккуратных мощеных улочек и площадей, где по ночам собирались и плакали призраки ведьм, колдунов, еретиков-ученых, алхимиков разных мастей, которых во времена инквизиции предавали огню «к вящей славе Божьей». Их плач был обращен в прошлое, а носился над сегодняшним городом воющими балтийскими муссонными ветрами. Прошлое слышалось в ночных шорохах, которые могли распознать лишь дети. Временами старые кирхи, построенные не на фундаменте из камня, а только на горячей пламенной вере, взлетали к небесам, к которым были устремлены, и тогда в городе слышались стоны грешников, которых не обняло безземельное Небо.
Старая черная река П. дважды в год «вспухала» и отравляла миазмами горожан. Кто был мудрее, тот знал, что на Рождество и Пасху со дна пытаются встать истлевшие тела брошенных туда когда-то злодеев и разбойников, и выйти раньше времени на Суд Страха. И ведьм, которых проверяли не огнем костров, а бросанием их в воду. Если молоденькая рыжая красавица с зелеными глазами, на которую донес толстый бюргер-сосед, не тонула, значит, она объявлялась ведьмой, и ее сжигали на костре. Если тонула, тогда Церковь признавала за собой ошибку и молилась за душу праведницы, безвинно пострадавшей ради Христа и получившей на Небе венец святой мученицы. Бюргер-доносчик оставался не узнанным, потому что в инквизиторский ящичек для писем — «уста правды» — разрешалось бросать анонимки. Не узнанными оставались и причины, по которым донес: молоденькая гордая красавица отказала ему в любовных утехах — она, женщина с явными признаками ведьмы; слишком независимая, слишком красивая, с волосами цвета золотистой моркови и глазами, похожими на сверкающий малахит. Город был старинным для новых сказок, однако напитывал фантазии детей новыми волшебными историями.
Да, благодаря этому чудесному спасению в подвале, я заново научился волшебству. Я продолжал слушать мамины истории на ночь, но уже заказывал сны себе сам, проживая в них другую реальность. И когда сказка прорывалась из сна в мой день, я уже умел многое. Например, собирал золотую пыльцу с осенних кленовых листьев и переплавлял ее в золото. Все новые монетки я старательно начищал пастой ГОИ и любовался отблесками фантазии, превратившей обычные копеечные медяки в золотые дублоны, сложенные в пиратский сундук. Тысяча чертей и бочонок рома! Мне было весело, когда сундук — пустой коробочек от спичек, — наполнялся монетами. О, какая это была радость! Приходил черед новой сказки, окрашенной в золотисто-рыжие тона. Осень была в любое время года, потому что все золотое было неразменным богатством внутри меня. И это богатство никто не мог отнять — так же, как невозможно отнять у ребенка мечты или у взрослого желание быть счастливым. В любом возрасте можно быть волшебником. Взрослому для этого нужно хотя бы на время превратиться в ребенка, а ребенку — не пускать в себя «взрослые» страхи. Взрослые часто бояться освобождения от тревог, порожденных житейской суетой. Эти тревоги сдавливают бесконечную душу, загоняют ее в клетку — пусть даже из чистого золота, — заставляют страдать, но постепенно душа привыкает к неволе, как птичка к своей клетке. Привыкает к клетке и душа. И когда ее выпускают на волю, она боится сделать первый шаг. Свобода ей кажется клеткой, а тюремная клеть свободой. Взрослому труднее стать волшебником. Почти невозможно. Только в очищенное сердце может явиться этот дар.
В душе ничего не шевелится при виде карася в бокале и голой женщины. Статуя Венеры в Лувре перестала краснеть и отвечать пощечинами. Европейцам подавай соловьиные язычки. Писающих мальчиков, прости меня, господи. Ты не думай, что я осуждаю Наталью. Это ее свободный выбор. Только мне не интересно ее творчество. Вот, в чем дело. Я не смогу сделать того, что ты просишь. Взять интервью у своей бывшей жены. Единственное, что я могу пообещать – это спросить, как она сама отнесется к этому. Если это потребуется, то сделаю. Напишу. Она же теперь звезда. У нее пиар-команда.
– Не могу согласиться. У меня бабушка-покойница загодя косу приготовила, и зубы велела в гроб положить. Прожила сто лет. – Это другое. Воскреснет когда в теле, будет у нее и волосы роскошные и зубы. Я не верю в эти приметы. Чай, там все молодые будем. – Что, совсем-совсем стариков не будет? – Не будет. Я теперь грамотная. Ох, Андрюшка, – спохватывается соседка. – Не громко ли радио включаю? В церковь уже не дойду, а там так славно поют. Так славно. Как в раю. По радио то есть. – Не переживайте, тетя Дуся. Мне не мешает. Пожалуй, это лучше спортивной гимнастики или какой-нибудь оперетки. Мне нравится ее оптимизм. Едва передвигается, считает ступеньки под ногами, чтобы не промахнуться, но каждый день ходит в управление дома ругаться насчет отопления. И зимой, и осенью, и летом. Бабушка живет этим. Свой ад она предпочитает не закрывать изнутри, а выкрикивать его на людях. Первая ступень, и хор взрывается: «Помилуй, боже, по велицей милости твоей и множеству щедрот твоих…» На двадцатой ступени бородатые ангелы гаснут, и я прохожу мимо двери собачника. Цепной пес дома. Воет, кобель, на улицу просится, а хозяина нет. Свет бьет по глазам. Неужели солнце? Откуда оно? И куда подевались тучи? До остановки можно дойти двумя тропинками. Первая ведет мимо кузницы, бараков и церкви, вторая делает небольшой крюк и приводит сразу на остановку. С тыльной стороны кинотеатра «Родина». Когда мне дурно, я иду по второй дороге. Крайне важно увидеть обстановку торговой точки со спины. Нет ли там милиционеров? Есть ли продавцы лекарства? Посмотреть и принюхаться. Будет ли удача? А если пойти по первой тропе, то храм божий не минуешь. И там можно прислониться к оградке, закрыть глаза и взмолиться всем прогнившим нутром: «Господи, ты есть, я знаю. Помоги мне в малом, прошу тебя. Помоги лекарством. Отплатить мне нечем. Ты знаешь. Да и не надо тебе ничего. У тебя все есть. Святые большие и малые, великие, преподобные, юродивые и мученики, святители и равноапостольные. А ты меня, малого, не забудь. Помоги». И верите? Помогает. Не всегда, но помогает. Иногда от жалости слеза блеснет. Всех мне жалко. И Сонечка Мармеладова вспомнится. И отец ее горемычный. Потому что похожи мы. Нет у нас ничего, что привязывает ремнями к жизни. Мы как воздушные шарики – болтаемся на тонкой ниточке и колеблемся на ветру. Того и гляди, оторвемся, взлетим или кто-то шкодливый проткнет нас острой иглой, и вырвется все содержимое. Ну и пусть. Главное – теплота внутри оболочки. Теплота, которую Мармеладовы вытягивают из бутылочек, а мы из макового раствора. Пусть рвется. Лишь бы все возвращалось на круги своя.
Я продолжал улыбаться, переваривая эту неожиданную новость про карася в бокале. Победа на какой-то престижной выставке в Париже не вызвала у меня никаких эмоций. Я знал настоящую цену искусства Натали – «стриптиз победит»! Тем более что она воспользовалась всемирным брендом – голая красота пышного тела русской женщины в бане с веником в одной руке и бокалом с «телескопом» в другой. Я видел карандашные наброски к этой картине, но не мог предположить, что позировала ей секретарша Татьяна. Действительно, самая обычная сельская женщина. Одна из сотен тысяч подобных. Ничего особенного. Но именно ее тело покорило Париж. Интересно. Наталья — не самый талантливый художник, но блестящий менеджер от искусства. Вместе со своим Пьером или Жаном они выстрелили из беспроигрышного орудия – эротики на русской почве. Господи, помилуй! Недавно были в ходу матрешки, теперь матрешек необходимо раздеть. — Земля покрыта асфальтом города. У мира дьявольский аппетит. Миру хочется голого, голого, голого. Стриптиз бастует. Стриптиз победит, — пробормотал я. – Это Вознесенский.
С женщинами та же история. В молодости завести знакомство для меня было пустяшным предприятием, а теперь тяжеленным грузом. Только если не брать во внимания девочек из притона. С ними совсем просто – они без затей. Сольешь им кубик-другой для восстановления формы, они уж и рады отплатить, лезут целоваться, себя предлагают как вещь – попользуйся, друг, если хочешь. Но мне не надо этого. Невозможно служить двум господам – Папарум Сомниферуму и разврату. Мак снотворный притупляет телячий интерес и восстанавливает единство теплоты души и духа. Есть, конечно, другие снадобья, которые заточены именно под теленка… ха-ха-ха… даже бычка для случки, вытяжка из южно-американской культовой травки эфедры, но ей-богу, это такая гадость, что и говорить не хочу. Видел я «винтовых», нарезанных – маньяки с расширенными зрачками, носятся сутками по городу, не спят, ищут блуд изобретательный. Тьфу! Смотреть противно. Где же ваш Человек в человеке? Где степенность и духовный подъем? И чем вы, скажите, отличаетесь от подопытных кроликов, над которыми циничные дяди ставят эксперименты? Нет, друзья, одно дело – опиум, совсем другое какая-нибудь галлюциногенная травка или эфедрин. В первом случае душевная теплота руководит телом, во втором и третьем – тело шаманит над душой. Скверно это, братцы, очень скверно. Если бы меня спросили, хочу ли я, чтобы легально торговали анашой или эфедрой, я бы твердо ответил: «Нет!». Опиум иное дело. Человек под маковым раствором мягок и деликатен, как князь Мышкин. Под эфедрой – питекантроп. Алкоголь не в счет. Это другая планета – грубая, страшная, но терпимая за пять минут до открытия винных отделов или аптек. В эти пять минут мы с обитателями винной планеты в чем-то даже похожи. В интеллигентности, что ли? Или в деликатности, которая выпирает наружу и боится даже окрика, любого нестройного шума, яркого света, музыки. Боится всего. – Андрюшка, – иногда сослепу хватает меня тетя Дуся за рукав. – Скажи-ка, сколько ступенек я прошла? Десять? Не промахнусь, чай? – Не промахнетесь, – отвечаю я и помогаю ей выйти из подъезда. – Если кто-то не пристроил еще одну ступеньку. – Шутишь? Это хорошо. – Шучу. Я вообще последнее время большой шутник. Раньше не любил этого. Теперь люблю. Шутки жизнь продлевают. А язык укорачивают. Это по мне. – Батареи-то опять у нас холодные. Пойду ругаться. Деньги платим огромные, а топить нас не хотят. У вас в квартире холодно? Аль нет? – Холодно. – Ты не серчай на меня, старую. Забыла я про тот крест. Зятю наказала. Он новый сварил. – Спасибо. А то, может быть, подождать? – Подождать? – кукситься бабка и беззвучно смеется, похожая на куклу из папье-маше. – Опять шутишь? – Не шучу. Подождите немного. Я вам не сваркой прихвачу, а на винты крутые посажу. Чтобы на вечность. И табличку из пластика сделаю. Золоченой бумагой оберну. – Хиииии-иииии, – заходится тетя Дуся. – Уморил. Не готовят заранее ни свадебных платьев, ни могильных принадлежностей, ни детских пеленок. Знак дурной.
Пиво всосалось в кровь, легло на вчерашние дрожжи. Яд змеи. Почему-то в мыслях возник образ Натальи без одежды. «У мира дьявольский аппетит. Стриптиз бастует. Стриптиз победит». Лежит, стервоза, и издевается – мол, змеи тоже не раздеваются. Я улыбнулся. У нее было потрясающее тело, фигура языческой богини, «святой проститутки» — жрицы древнеегипетского храма Осириса. Она признавалась мне и в этом – будто бы видела себя «святой проституткой» во сне, отдающейся всякому посетителю мистерий во славу бога Солнца Ра или Осириса. Тело упругое, воспитанное многолетней гимнастикой йогов, со шрамом после операции, пикантной змейкой пробегающей от верхней части пресса до пупка. Этот шрам я называл «утренней дорожкой для променада». Наталья смеялась. В постели мы не знали запретов.
И я одеваюсь. Медленно, тихо, плавно. И в темноте. Шарю рукой в углу прихожей, нащупываю рабочую спецовку, надеваю ее, в сапоги попадаю не с первого раза, но сверху. Наклоняться нельзя. Опасно. Поясница трещит как электричество, а склонять голову рискованно. Все из меня трехсоставного может хлынуть вовне. У двери на мгновение задерживаюсь, шепчу какие-то молитвы. Ангелы меня не слышат. Я знаю это. Никто не хочет слышать человека в аду. Потому что дверь ада изнутри запирается. Я открываю дверь и делаю шаг в подъезд. Сверху льется православное радио. Полуслепая бабушка Дуся каждое утро включает радио с церковными песнопениями и делает это так, будто она не полуслепая, а полу глухая. Бабушка Дуся была знакома с моими родителями. Пять лет назад я мог бы занять у нее денег, и она бы дала мне, не боясь обмана. Теперь не даст. Я обманул ее надежды. Пообещал сварить крест на могилу мужа, взял деньги авансом, но не сварил. Пришел больной на работу через лазейку в заборе, упросил мужиков дать мне три металлических бруска из кузницы, выложил перед бабкой в форме креста и выманил у нее оставшуюся сумму. Деньги проколол, а про сварку забыл. Теперь у нее в квартире валяются бруски для креста, а я не могу занять у нее денег. Впрочем, наверное, смог бы, если захотел. Не хочу – стыдно. Время ушло, когда я умел без стыда просить в долг деньги. Это было по молодости, когда совесть умела симулировать эмбриональную шизофрению. То есть когда моя душа на мгновение превращалась в совершеннейшее дитя, не ведающее ни стыдливости, ни угрызений. Тогда я мог просто прийти и попросить. А теперь нет. Мнусь перед дверями, покрываюсь краской стыда, не знаю, что сказать. Вроде как знаю, что отдам, но просить не могу. Возраст. Проклятущая деликатность души, которая с годами только усугубляется и становится очевиднее.
Когда во мне бунтовала желчь собственника, я мог обидеть ее обвинениями в проституции – нелепость, разумеется. Однако желчь собственника искала выхода. И находила в язвительных посланиях на телефон. Бывало, что моя фарисейская тирания настигала ее прямо на концерте, и она получала от меня вместо поздравительных виртуальных цветов двусмысленную «эсэмэску», вроде кусочка из гоголевского текста: «Панночка подняла свою ножку, и как увидел он ее нагую, полную и белую ножку, то, говорит, чара так и ошеломила его. Он, дурень, нагнул спину и, схвативши обеими руками за нагие ее ножки, пошел скакать, как конь, по всему полю, и куда они ездили, он ничего не мог сказать; только воротился едва живой, и с той поры иссохнул весь, как щепка; и когда раз пришли на конюшню, то вместо его лежала только куча золы да пустое ведро: сгорел совсем; сгорел сам собою…»
Пять лет прошло, а я иногда отчетливо слышу их голоса из той комнаты с маками на витражах. Слышу, когда просыпаюсь в аду без заначки. И брожу по квартире, разговаривая с самим собой. Но с утренним лекарством все меняется. Во всех комнатах я зажигаю свет, включаю телевизор на любой программе, наполняю пустоту какой-нибудь музыкой. В раю мне необходим шум. Бесполезный, ядовитый, безжалостный. Потому что в раю мне недостает ада. Должна быть какая-то гармония, и я компенсирую загнанную в подполье душу внешним праздником. У нас запляшут лес и горы. У нас станцуют церкви за окном, а серые брюхатые тучи извернуться белыми барашками и станут по моей команде танцевать фокстрот на скользких покатых черепичных крышах. В аду мне хочется тишины и жалости, в раю недостает праздничного шума и диктатуры. Я уже признавался, что расхристанному существу трудно соединить воедино больной дух, израненное тело и пропитанную ядами душу. Соединить так, чтобы почувствовать настоящее счастье, а не поддельное, временное. Все понимаю, мирюсь, никого не осуждаю. У меня одна беда, у соседа по «палате» другая. У кого повернется язык опровергнуть суждение о том, что все мы в этой жизни как пациенты планетарного сумасшедшего дома? Вглядись в себя, человек, вглядись в горе и радости, в опьянении и с похмелья – и ты поймешь, что я прав. А что если начать утро в аду не так, как всегда? Что если зажечь свет во всех комнатах? Побриться, помыться, вогнать в себя стакан крепкого чая с анальгином и пойти? Быть может, что-то изменится в окружающем мире? Надавить на кнопку телевизионного ящика и – пусть стошнит! В конце концов, телевизор и раньше вызывал рвотные рефлексы. И пусть будет жалость ко всему и всем. Я не стыжусь своих слез. Потому что человек не может быть меньше двух кубиков опиумного раствора, а он меньше. Не может он прыгать из рая в ад от иглы, загнанной в вену. А он прыгает. И зачем тогда эта раздвоенность быта? Зачем есть заначка, и нет изобилия? Ведь если было бы изобилие, тогда не нужна была бы заначка. И не было бы этой шизофренической раздвоенности бытия. Разве это не так же ясно, как дважды два? Нет, я никогда не поверю тем болтунам из телевизора, которые призывают ради любви к несчастным больным лишить людей свободы выбора. Лицемерные лгуны, которым я бы прописал операцию по укорочению языков. Что они понимают, сидя в геморройных креслах и оскопленных кабинетах? Что ведают они, которые ни разу не просыпались в аду и не знали, наступит ли рай сегодня или вообще не наступит? Что может сказать хорошего, доброго здоровый человек больному? Мне жалко их, фарисейских угодников, которые при новой власти поменяли окрас, как хамелеоны, а по существу остались прежними корыстолюбцами. Спаситель сказал про них: «Гробы окрашенные. Снаружи лак и богатство, а внутри гниль!» И отпустил падшую женщину со словами: «Иди, милая, постарайся не грешить больше». Мне жалко всех. Себя не жалко. Обидно. Какая глупость. Что я могу поделать? Токсикоз. Время тяжкого бремени. Тридцать девять ступенек октября. И Валера, в крови которого течет желанная теплота. Но я остаюсь в тишине, потому что боюсь расплескать содержимое ада. Остерегаюсь бешеных схваток телевизионных программ, тугой агрессии, язвительной черноты. Хватит того, что есть во мне. Тошнотворный ком я понесу через все утро, и мне надо это смиренно выдержать. Утро само по себе встает колом в горле и пищеводе. Не дойти до ванной, не побриться. Максимум, что смогу – во тьме вылить на свою голову ведро холодной воды. Прилизать волосы, остудить мозги. И это уже много.
В этом мартовском сне они уже не блуждали по лабиринтам сознания и яви, держась за руки, точно школьники. Они шли целенаправленно к любви взрослых людей. И оказались ночью одни в Виллеровских подвалах. Она первая поцеловала Субботу, и тут задрожали больничные перекрытия. Оголился остов выброшенного на берег отсека Ноева Ковчега, и мужчина и женщина стали открытыми для взора Бога Любви. Вокруг них образовалась радуга. Закружились бабочки, которые появляются только весной. Расцвела верба. Больничный запах покинул покои, где лежали в костюмах Адама и Евы мужчина и женщина. И он вошел в нее, как входит огонь в пламя для того, чтобы полнее познать подобное подобным. И он любил ее, и она плакала от счастья. Блудница Раав и праведная Руфия, воплотившийся март и символ женского начала. Она плакала и вокруг шел дождь, она смеялась, и вновь загоралась радуга и выглядывало солнце. Вот она мысль, которую должен породить Суббота: эта мысль — счастье! И это счастье должно ожидать всякого, кто решиться с ним на побег. И не было в этом сне назидательно-елейного голоса Виллера: «Куда же вы, дети мои, бежите от своего спасения? Вам не положено любить по инструкции». Этот сон был долгим, ярким, счастливым настолько, что выбивался своей явственностью из породы похожих апельсиново-оранжевых снов.
Утром Суббота проснулся счастливым.
Гремела тележка с лекарствами, больные с утра челночили по Бульвару Грез. Все было как всегда, и все же что-то изменилось. Утро было другое. Солнечные лучи, разбившие пропахшее карболкой замкнутое пространство первого буйного, шептали о счастье. Они были свободны сами в себе; оказываясь внутри решеток, оставались снаружи на воле. Они напомнили Субботе, какова должна быть мысль: свобода и счастье могли бы стать светом для других, теплом и радостью для окружающих, неуловимой для тьмы и запахов гниющего на дне отсека Ноева Ковчега. Мысль светла и свободна в своем счастье.
Долго всматриваюсь в черный джемпер, в котором вчера лег спать. Вот они – два куба безрассудства. На груди ровно обуглен кружок от выпавшей из рук сигареты. Если посчитать дырки на джемпере, то их будет ровно столько, сколько осенью у меня было адских пробуждений. Потому что вдогонку к двум кубам летит таблетка димедрола, а это, надо признаться, совсем уже бессовестно. Потому что безрассудно. И сигарета в постели всегда выпадает из руки ровно в тот момент, когда переплываешь рубеж между седьмым небом и беспамятством. Тело расслаблено, мозги спят, выносите меня из квартиры, демоны, ангелы, я не произнесу ни слова возражений. Тошнота – привычное дело. Токсикоз от бремени бед. Волосы всклокочены, как у питекантропа, глаза шальные, желтые, красные, щетина клочками. Иду-бреду в полутьме адовой почти на ощупь до туалета в трусах и продырявленном джемпере, бормочу молитвы и жалею весь мир. Увижу паучка в туалете – расплачусь. Паучок совсем высох без мух. Мученик. Замечу на плафоне в ванной комариное кладбище – разрыдаюсь. Глупые твари, они летели на свет лампы, а попали в ад. Нужно постараться умыться так, чтобы не стошнило. Если только с закрытыми глазами под струю холодной воды. И без резких движений, способных спровоцировать пищевод. В зеркало не смотрю. Боюсь. Знаю, кого там встречу. Зачем усугублять? Нервы итак на пределе. Свет включать не люблю. По пути в ванную – двойная дверь в комнату родителей. Витражи расписаны Papaver somniferum. Мак снотворный. Каждый лепесток как живой. Отец попросил сделать. Когда был живой. И мама радовалась моей работе, когда была жива. Они закрывали свою комнату на ключ, а через расписанные густыми красными цветами витражи, я не мог разглядеть, есть ли кто дома. Но если просачивался свет сквозь витражные маковые головы, я знал, что родители не спят, и я могу попросить в долг денег. Давали, потому что жалели меня. Пять лет они уже в ином мире, а мне иногда по утрам мерещится, что там, за масляными маковыми головами, похожими на церковные купола, пробивается свет. И я слышу их шепот. И это как пение ангелов. – Ты же обещал, сынок? – Обещал, мама, да сил больше нет. – В прихожей висит мой плащ. Возьми из кармана деньги. Только все не бери. На хлеб оставь. – Я верну, мама. Только до остановки сбегаю, здоровье поправлю и на работу. – Только в кафе не заглядывай. Там наши рабочие заводские, все знакомые. Упрашивать будут, чтобы выпил сто грамм. А тебе нельзя, – вторит маме отец. – Помни об этом. Нельзя. Контузия. Не усугубляй. Купи лекарство и на работу. – Не пей, сынок. Контузия. Опять в драку полезешь. Или тебя побьют. А ты и не помнишь, что было. Возьми в кармане плаща деньги. На хлеб оставь. Остальное возьми. – Хорошо, мама. Спасибо, отец. Пить не буду. Помню все. Куплю лекарство и на работу. Нет больше маминого плаща в прихожей. Нет денег. И работы в том виде, в каком была назад пятилетку, тоже нет. А маки на витражах остались. Закрывают от меня видимость того света. Да. Именно, того света.
В ту ночь Вероника не просто пришла в сон Субботы. Она полюбила его. Прежде рассказала о том, что два года назад, когда ночью стояла у окна и ждала прихода депрессии, видела, как ночное небо со свистом молнии или электрической сварки пролетел какой-то яркий огненный шар и упал в Волгу. Девушка с радужными глазами загадала желание встретить когда-нибудь человека, которого она полюбит по-настоящему; и теперь ее желание сбывалось. В тот год к ней пришла депрессия. Ей не хотелось жить. Она училась в университете, в котором преподавал Суббота; ей очень нравились его лекции, и она вместе со всеми скорбела о том, что преподаватель оказался неотвратимо болен. Но когда к ней пришла депрессия, Вероника поняла, что она не способна влюбиться ни в одного современного молодого человека потому, что она пришла в этот мир из другого времени — из времени Наташи Ростовой и Пьера Безухова, Неточки Незвановой и князя Мышкина; из времени Бунинских курсисток и Гриновских Ассоль. И получилось то, что впоследствии всесильный Виллер определил, как невроз перерождений, невроз раздвоения личности; и за деньги папы Вероники взялся лечить ее в гипнотических подвалах, обитых зеленым войлоком. Какая же она глупышка!
Люблю праздник Маккавеев. Все равно, что ветхозаветные мученики. Главное – календарь. Праздник середины августа, когда поспевает мак. Маккавей – мак вей! Деревеньки с маковками куполов церковных, в домах за иконами сухие головки с зернышками, трещат как музыкальные инструменты, погремушки для младенчиков. Все мы младенцы в боге. В деревнях сочиво делают из толченых зернышек, приговаривают святые молитвы. Ах, благодать какая! Стоп. Размечтался. Заначки нет, а без нее нет мне никакого рая. Нужно собраться с силами и спускаться из ада в ад. Тридцать девять ступенек. Не упади. Не оступись. В аду переходим малыми шажочками. Тридцать девять ступенек вниз, потом две сотни шагов до трамвайной остановки и вечность ожидания. Сначала появится Валера, хмурый, противный Валера с мускулами богатыря и мелкими глазками старухи-процентщицы. Валера будет прохаживаться по остановке взад-вперед с видом гениального превосходства. И он прав – ему хорошо еще с вечера и будет хорошо завтра утром. А если ему хорошо, то он уже в превосходной степени рая по сравнению с бледными тенями, только что выбравшимися из ада. Нас много, Валера один. И все хотят теплоты, которая гуляет по венам Валеры, но не у всех имеются деньги, чтобы купить теплоту. У меня денег нет, но есть желание рая. И я пробуждаюсь от паутинного плутовства мыслей, мне надо, надо, надо. Поскорее надо мне и моему телу. И душе, и мозгам, и всему «я», расстроенному и расхристанному, чтобы снова собрать себя воедино и восторжествовать. Октябрь. Тридцать девять ступенек и две сотни шагов до возможного рая. Пора. Царствие небесное понуждением берется. Царствие земное тоже. Тяжелы абстинентные утра, ой, как тяжелы. Одеяло чугунное, сдвигаю его как погребальную плиту. Кровать – могила, потому что заначки нет. Если бы я знал, что в холодильнике меня ждет два кубика счастья, я подпрыгнул бы на постели как цирковой акробат и, мир перевернулся бы с головы на ноги, а потом сразу снова на голову, и так несколько раз, до седьмого неба. Мечта. Теперь время начнет канителиться, насмехаться надо мной, показывать зубы вместо улыбки, а часовая стрелка будет стоять на месте, словно привязанная к пудовой гире. Самое тяжелое время – утро без заначки. Бремя всех бед, собранных воедино.
Мне от жизни многого не надо. Вершина счастья – проснуться в своей постели и обнаружить, что вчера я все-таки изловчился оставить заначку на утро. Бог мой! Ничто так не радует больного человека, как уютные мелочи бытия.
Начнем с того, что я мог бы проснуться на улице или, хуже, в притоне. Оказаться в мрачной милицейской камере или тошнотворной больничной палате. А мог бы очнуться в мире ином, хочется верить, более праздничном, чем этот. Впрочем, открыть свой день без заначки – это все равно, что проснуться в аду. Ни капли преувеличения. Именно в аду последнее время я пробуждаюсь, потому что заначки, как правило, утром уже нет. Кажется, все так просто. Выбрал из пузырька с лекарством пару кубов и положил до утра в холодильник. Пока в здравом уме и твердой памяти. Заначка для расхристанных типов, вроде меня, это практически завещание. То есть, то единственно ценное в жизни, без которого сам рай окрашивается в погребальные тона. Но в том-то и дело, что холодильник обычно на утро пуст. Люди, знакомые с этой чертовщиной, поймут меня. При тщательном исследовании дня вчерашнего обнаруживается этакая гаденькая минутка, когда пузырек с лекарством самоуверенно мнется в руках, а внутренний голос нашептывает: «Дружище, зачем тебе размазывать удовольствие? Оно же не масло, а жизнь твоя не бутерброд. Возьми счастье в свои руки, оно не призрачно. И вышли вдогонку к трем кубам еще два». И высылаешь. Внемлешь нежному голосу тела и совсем не слушаешь мозги, которые скорбят заранее: «А завтра? Что ты будешь делать завтра, когда проснешься? Сегодня ты прыгаешь с облачка на облачко, как блаженный барашек из мультика, а завтра очнешься на дне глубокого адского колодца и начнешь выть совершенным волком».
И точно. Так всякий раз бывает. В раю совсем теряешь практические свойства мозга. Блаженство, которое уже и не совсем блаженство, а только боль, вывернутая наизнанку, растапливает остатки мелкой расчетливости. Сколько раз это уже было! И будет еще столько же раз. Люди молитвенные, и те просят хлеба насущного на день вперед, понимая, что день долог, мрачен, и пуст, и чреват опасностями. А тут – существо, расхристанное донельзя, расщепленное на прогнивший дух, полумертвое тело и тупые мозги, – забывает о самом главном – заначке. Время года для ада значения не имеет. За окном октябрь – холодно, сыро, темно. Низкие депрессивные тучи проплывают над городом, садятся на маковки церквей, расстилаются слезливым мороком, наполняют улицы, квартиры, дома, черепные коробки. Но если вам кажется, что ад толкает на что-то скверное, вы ошибаетесь. Ад ни к чему не толкает. Хочется тупо лежать под одеялом и жалеть весь мир – да, меня всегда пробивает на жалость ко всему живому, когда в душе мрак. Жалко до слез, что человек так смешно устроен, что ему необходимо непременно влить в кровь хотя бы пару кубиков лекарства, чтобы он ожил, воскрес, начал жить и творить. Смешно и горько. Парочка кубиков раствора, и я начну возвращаться к жизни. В душе моей запоют ангелы, а тучи вмиг обернутся дурашливой детворой, которая играет с человеком в прятки. Закрываю глаза сразу после того, как резиновое донышко поршня упрется в кругленький носик шприца, скользит волна райской теплоты, поймать не трудно, но не ловится… Раз-два-три-четыре-пять, я иду искать. Смотрю на мир суженными зрачками, и нет мрачных туч. Попрятались, забавные небесные интриганы. Перевернулись белыми брюшками и превратились в барашков. Бегу-бегу, как в мультике, прыгаю с одного плюшевого облака на другое, лечу в невесомости, смотрю наверх, вижу солнце, вниз гляжу – золоченые маковки церквей. Маковки. Все милое сердцу. И как хорошо жить на свете. Как счастливо становится на душе, когда кругом маковки.
Живу я один. Привык. Ощущаю себя более чем уютно. Ненормально это? Не знаю. Возможно, это ненормально для одиночек, которые проживают так всю жизнь. А у меня бывало всякое. И жена, которую любил. И женщины, которые открывали мне вертикали и горизонтали душевных удовольствий. И периоды обнуления, когда вертикаль пересекалась с горизонталью. Не унывал никогда. Теперь глубоких отношений не завожу. Не вижу в этом никакого смысла. Поверхностные взаимности случаются от состояния души. Чаще я мрачен и нелюдим, но иногда на меня нападает веселость, а, порой, я счастлив настолько, что брожу по улицам с цветущей физиономией, точно городской сумасшедший. Публичности сторонюсь, потому что публичность всегда сопряжена с размытостью суждений. Кто меня хоть немного знает, слышал о том, что больше всего на свете я не терплю жанр сериальной пошлости, где сам бес не бес, а лишь жалкий паяц на зарплате у мастера. А страстишки – мыльные пузыри. Не могу я терпеть и сентиментальностей. Слюнявую болезненную форму общения я прижег раз и навсегда одной мыслью: «Не желаю впускать в свою душу разъедающий напиток неразвитых страстей. Слезы бывают разные. Я готов склонить колени перед слезами покаяния или острого ощущения бессмысленности бытия, но никогда не приму бытовой слезливости – сентиментального отношения к чужим ролям чужого кино». Иными словами, серой промежности не переношу. Хотя и живу в ее эпицентре.
Я уже сказал о том, что она была привлекательна, у нее были волнистые волосы рыжеватого оттенка, но я бы назвал этот цвет «спелым каштаном». Глаза у нее были необычные: на улице казались мне серыми, днем в санатории были зелеными, а когда она вглядывалась в обложку книги, каким-то волшебным образом наполнялись темнотой, и становились карими, под цвет волос. На ней были светлые шелковые пляжные брючки, белая блузка с изящным изображением половинки сердца и крыла бабочки, что издалека казалось и сердцем, и бабочкой одновременно. Темные солнцезащитные очки придерживали сверху ее челку, как своеобразный ободок. Кожа на лице была очень нежной, белой, с небольшими морщинками у глаз, разбегающимися в стороны солнечными лучиками. Иными словами, Ольга была красавица.Дождь за окном не утихал. А Ольга не сводила глаз с моей книги. Тогда я встал и подошел к ней. И протянул книгу.
— Вы автор? — спросила она, неожиданно покрываясь густым румянцем смущения.
— Да, — ответил я.
Она еще больше смутилась, а потом произнесла фразу, которая буквально пригвоздила меня к месту и заставила сердце гулко отбивать давно уже не слышанную музыку неожиданной и неизбежной встречи двух одиночеств. Половинка сердца встретилась в эту минуту с крылом бабочки, и они таинственно соединились и стали одним живым существом, имя которому — влюбленность.
— Я прочитала ваш роман несколько лет назад, — сказала она. — И, представьте, влюбилась в автора через слово. Такое бывает. Мои друзья сказали мне, что я сумасшедшая.
— В таком случае обнадежу вас. Я тоже сумасшедший.
На улице выглянуло солнце. Мы встали и пошли к морю и разговаривали обо всем на свете и, в то же время, ни о чем. Мы говорили словами, а в груди звучала мелодия. Завораживающая настолько, что можно было бы просто молчать и испытывать радость от этого. И все же слова были…
Я давно решил, что хоровое пение не по мне, а принимать участие в шоу абсурда – это все равно, что свято верить в кучку нечистоплотных людей, которые сумеют построить сказочный город солнца. Даже мечтательность должна исходить из чистых побуждений, из смирения, а не фанатизма. При этом идеалист должен не забывать о том, что живет на грешной земле. Можно построить вместо города солнца концентрационные лагеря и назвать это раем, можно возвести храм до неба без фундамента. И то, и другое отвратительно и долго не живет, но крайности столь любимы людьми публичными и жаждущими власти. Властолюбие – корень всех бед в политике. Да, примерно так я ей отвечал. Мое проявление в публичной жизни – это попытки хоть немного разобраться с самим собой. Если я смогу отмыть хоть немного грязи из собственного нутра, и выплеснуть ее так, чтобы не задеть никого из окружающих, верю, что поколеблются небесные сферы. Утилизировать отходы производства души желательно вдали от человеческих глаз. После исповеди в церквах записочки с перечислением грехов сжигают в бочках. Слава богу, можно совершать чистку души в тайне, келейным образом. Без записочек и бочек. В тишине легче заглянуть в себя и покаяться в том, что жжет или саднит совесть. Но раскаяться – это одно дело, а исправиться, то есть переменить характер – совсем другое. Характер – это вторая натура. А если тебе уже под семьдесят лет, натуру трудно изменить. В народе говорят, что горбатых могила исправляет. Скажу больше – упрямцев, которым судьба доверила прожить больше шестидесяти, способна изменить лишь шоковая терапия. Из собственного опыта знаю, что легче горы передвинуть, нежели поменять хоть одну черточку своего характера.
Она написала, как обнаружила в парке необыкновенно красивые поганки на пне, присела, чтобы рассмотреть их… и неожиданно стала плакать. И написала мне, что, глядя на такие очаровательные поганки, она поверила в Творца. «Если есть такая красота даже в ядовитых грибах, — написала Ольга. — То разве можно себе представить душу человеческую без ее Создателя?» «Милый, ты просил меня не плакать, а плачу. Сижу около пня с красивыми поганками и плачу. Люди смотрят на меня, как на сумасшедшую. Боятся подойти. А я думаю о том, почему люди не могут все время быть счастливыми? Ведь это же так просто. Нужно перестать ненавидеть, осуждать, завидовать. Нужно влюбиться. И счастье захлестнет всего человека. Ему некогда будет думать о гадостях, о злости, об обидах. Человек научится любить, жертвовать, помогать. Почему, Глебушка, люди бывают злы? Я смеюсь от счастья, что ты есть у меня, и одновременно плачу о людях. Почему? Почему они не хотят быть счастливыми и отнимают счастье у других? Ох, что-то тесновато стало у меня в груди. Дурные предчувствия лезут в голову, но я отгоняю их, как ты учил. Ты мудрый и добрый. Ты мой родной. Поплакала немного, и стало легче. И снова я радуюсь нашему счастью и купаюсь в нем, как в теплой воде нашего моря. Помнишь? Тутовое дерево. Персиковый сад. Море. Ночь. Луна. Звезды. И мы с тобой. И никого рядом. Только я, ты и Бог… Да, Глебушка, прости, но мне кажется, что я поверила в Бога. Именно сейчас, когда горе смешалось с радостью, я поверила в Бога. Я хочу в него верить, как дитя. Не может такого быть, чтобы наше счастье ушло в землю, и растворилось в обычном прахе. Не верю в это. Оно уйдет в землю, но прорастет в небесах радугой, по которой мы будем приходить друг к другу. Любовь вечная, родной, это так». Да, мой юный друг, такое случается один раз в жизни: мы действительно волшебно любили друг друга. У нас все было одним. Любовь обвенчала нас в вечности. Так написала она в своем последнем письме. Лишь много позже я узнал о том, что она была неизлечимо больна белокровием. Словно предчувствуя близость перехода в вечность, она написала мне однажды: «Мне тревожно, милый. У нас была гроза. И я отгоняла от себя плохие мысли, как ты просил. И заставляла себя радоваться, а сама ревела белугой. Что это? Не буду, любимый, тебя тревожить своим письмом. Сейчас перестану плакать. Уже перестаю и пишу. Да. Пишу. Пишу о радости, а глаза сырые. Нет. Нет! Они сырые от дождя. Да, конечно, любимый. От дождя. Ты не переживай за меня. Это просто что-то не так. Не пойму, что. Не важно. Я пишу о дожде. Да! Заставляю себя писать о дожде, милый.
Как я люблю дождь, любой, проливной, шелестящий, требовательный или нежный… В эти минуты я как-то обостренно чувствую единение с миром. Оно проявляется в какой-то минорной эйфории, она негромкая, но очень красивая — красивая мелодия, под которую мне так нравиться танцевать босиком».
На следующий день она умерла.
Журналистка пришла перед выборами в государственную думу поговорить о политике, но вскоре поняла, что политикой я мало интересуюсь. Разумеется, меня немного напрягло то обстоятельство, что к забытому старику явилась красавица из мира больших городов и денег для того, чтобы поговорить о политике. Что я мог ей сказать? Политика давно стала разновидностью шоу-бизнеса. Какие в нем процветают законы? А какие законы существуют в «промежности»? Мир катится в пропасть. Уже ближе, чем кажется. Все очевидно для глаз, не засоренных мишурой. Но почему она пришла ко мне? Странно. В области современной политики худшего специалиста, чем я, найти трудно. Разве что из этих соображений? Чтобы посмешить публику? Чертовка. Красивая. И я рассказал ей свою позицию как мог, с иронией и допустимой деликатностью, потому что мне было приятно общаться с женщиной из другого мира. Точно инопланетянка спустилась на землю, чтобы встряхнуть старого холостяка.
Однако лучше все обдумать заранее. Давайте рассудим: для чего живет человек? Единственный смысл жизни состоит в приобретении счастья. Счастье – это и есть радость. Постоянная согревающая сердце величина. Разве кто-то может оспорить эту, по сути, простую истину? Каждый человек желает быть счастливым, но не каждый знает, что нужно делать для этого. Теперь я, кажется, понимаю, что нужно делать для счастья. Или не делать, чтобы счастье не размыть. Воля в человеке одна, но векторы усилий разные. Можно волевым усилием заставить себя что-то сделать, а можно отказаться от дела привычного и приятного. Последнее неизмеримо сложнее. Привычка – вторая натура. А привычка прессуется из приятностей. Иногда это уже почти камень. Попробуй-ка раздробить. Я бы не решился на эту повесть, если бы несколько лет назад перед какими-то государственными выборами ко мне на интервью не напросилась местная журналистка. Разузнала где-то о литературной стороне моей биографии, выяснила, что у меня в загашниках несколько изданных книг. Покопалась в интернете и поняла, что на тот момент я заканчивал очередной роман. И начались телефонные звонки. Поначалу я отнекивался, уклонялся от беседы, но она была настойчива и упряма. Без приглашения прикатила однажды на белом «седане» ко мне домой и оказалась абсолютно и натурально рыжей.
«Оленька, родная моя, если все, что ты написала правда, — а иначе я и не смею предположить, иначе обижу тебя недоверием, а Любовь — помнишь, — «верит всем и надеется», — особенно любящему и любимому, тогда отбрось все свои страхи, как и я отбросил их. Мы с тобой не юнцы, хотя в душе сохранили что-то очень похожее и родное — то, что сегодня уже редко, где встретишь: романтику светлую, не грязную, грубую, а светлую, когда от одного только произнесения имени любимой сердце поднимается выше и хочется дышать полной грудью. Я счастлив. И не перестану это повторять. У меня положение особенное — ты знаешь. Чуть что не так, и я снова диссидент, и вновь под присмотром санитаров в психиатрической больнице. И наша любовь может долго находиться в состоянии слов — переписки. А может быть, и всю жизнь. Поэтому отбрось страх: я никогда ничего от тебя не потребую, никогда не скажу грубость, никогда не превращусь в ругателя или хама. Сейчас ты для меня Лекарство — и в прямом и в переносном смысле. Ты наполняешь меня жизненной энергией, как я сейчас наполняю эти слова энергией любви. Ты должна это чувствовать. Сегодня ночью произошло чудо. Вчера я испугался, что за мной придут и решил разорвать с тобой переписку, чтобы не причинить вреда: слова, которыми я тебе намеревался писать о нашей любви, были похожи на выпотрошенных кошек, на трупы слов — ты это бы почувствовала. Отрежь у Слова о любви «половой признак» и получится слово-евнух, оскопленное, пустое, мертвое. Но произошло чудо, и я одумался. Никакого страха не должно быть в любви. Ведь я сам призывал тебя к этому.
Теперь я приступаю к роману — новому роману о нашей любви. Для меня это станет самым дорогим детищем, потому что слова мои будут наполнены счастьем. Хочу писать его, думая о тебе, мысленно посвящая его тебе. Хотя и тема там проскользнет — психушка, — куда ж без сумасшествия! — но все ж роман о великой силе любви. Я стал другим благодаря этой силе. Твой Глеб».
Однако при этом сама плоть иногда требует стать героем какой-нибудь мелодрамы при условии, что я вполне осознанно отделяю актерство от существа жизни. Игра, игра, игра. Давно выскочил из этого возраста, но порой хочется поиграть в жизнь, исполненную страстей и переживаний. Для человека, лишенного всех зубов и половины памяти, эта игра сродни бодрящему напитку. Пусть это лекарство от скуки. Какая разница! Главное – избегать уныния, ибо уныние – страшный грех, из которого рождаются отвратительные идеи и мысли. Счастливый, радостный, влюбленный человек увлечен добром и веселостью. Мрачный тип ковыряется в собственных болячках, как мазохист-самоед. А расковырявши свои язвы, приступает терзать раны близких людей. Болезнь души рождает осуждение, осуждение углубляет болезнь. Мрачность, что яма, чем больше из нее берешь, тем глубже она становится. Не дай бог залезть в нее. Она как болото – начинаешь выбираться с грубыми усилиями, затягивает сильнее. Тут либо вытягивать себя за волосы как барон Мюнхгаузен, либо осторожно звать на помощь. Начнешь орать во все горло, и себя глубже усадишь, и помощников распугаешь воплями. Вопросы веры – это пожар. Нет времени для философских размышлений.
Они сбросили с себя одежды без смущения. Алексей посмотрел на Веронику и увидел в отблеске опьяняющей луны молодую жрицу древнегреческого храма любовных мистерий. Груди ее были налиты соками жизненной силы, бедра нежно окаймляли пространство вечной женственности. Они взяли друг друга за руки и вошли в теплое море. Вероника прикоснулась к его груди губами, и Алексей превратился в вулкан, который взорвал само море, перевернул его вверх дном так, что над влюбленными уже были не звезды, и не щурилась сообщница-луна, а куполом разверзлось самое дно морское, прикрывая двух любящих своим непроницаемым шатром. А звезды, бархатное небо и луна оказались внизу, под ними. Они проваливались сквозь миры и пространства, и любили друг друга — и в древнем храме Осириса, и в сказках Шахерезады, и на диком пляже советского Крыма, на берегу, где догорали тлеющие угольки сотворенного в темноте таинства и спрятанного от каменных глаз вождя. Вероника и Алексей проникали друг в друга, и узнавали все, включая самое потаенное. Они пролетали сквозь звезды и видели себя на улицах средневековой Европы: возлюбленная была ведьмой с зелеными глазами, которую собирались подвергнуть священному аутодафе за изготовление травяной смеси, делающей все телесные наслаждения острее и ярче. Ее обвиняли в том, что она без согласия церкви влезла в Ум Господа Бога и за Него решила, что человеку хорошо, а что плохо. Нарушила табу. Хотя многие горожане уже были приятно отравлены ее зельем, и не выпускали по ночам из объятий друг друга, наслаждаясь феерическими наслаждениями, полученными с помощью щепотки трав, брошенных в вино. Алексей видел себя алхимиком, помогавшим юной зеленоглазой и рыжеволосой красавице-ведьме смешивать ингредиенты любовного травяного состава. И за ним приходили люди из свиты вождя с распростертой над миром любви каменной дланью, благословляющей и отбирающей свободу. Много миров и реальностей пережили влюбленные Алексей и Вероника в эту волшебную ночь, подсказанную писателем, иногда превращавшимся в поэта.
А утром они вернулись в свою реальность, и реальность эта была не менее прекрасной, чем все те, которые они посетили этой волшебной ночью.
Боль поможет мне и в этом. Я хозяин своим мыслям? Если да, то мне ничего не стоит соединить образ Натальи с болью, которую я пытаюсь сжечь в костре новой философии. Разве недостаточно будет вызвать с помощью настройки на негу ее облик и воздать ему должное? Привязать к кострищу аутодафе и публично казнить. Средневековая инквизиция знала, зачем сжигает еретиков. Очищение пространства от патологии. Когда заболевал растлением церковный организм, нужно было каленым железом прижигать гноящуюся и смердящую рану – чтобы весь организм не погиб. Человеку с запущенной гангреной отрезают ногу не ради отмщения, а по великой любви – чтобы жил. Теперь и я должен совершить операцию самому себе для того, чтобы не превратится в разлагающийся труп при жизни. Глупышка! Нашла, с кем тягаться. С полковником, у которого в сейфе лежит пистолет.
Алексей захлебывался от безысходности и плутал по аллеям сна, пытаясь найти выход. «Трещинка — это не дефект, это лазейка на волю». Где эта трещинка? Ему нужно было отыскать ее во снах, потому что сны стали явью после того, как он перестал принимать пилюли. Нужна была мысль — яркая, дерзкая, оригинальная, сильная, о которой ему говорил и напутствовал Шаман.
Теперь Вероника сопровождала его повсюду. Фактически она весь день безвылазно находилась в третьем женском отделении, корпус которого был в самой низине больничного дворика. А Суббота, опьяненный книжным нектаром любви, видел ее на утренних и вечерних обходах врачей, она улыбалась ему забавной улыбкой из-за плеча Сан Саныча, игриво морщила носик с веснушками, строила за спиной важного доктора рожки и смеялась так, что вокруг оживали глиняные птички — поделки больных, — и носились по отделению ласточками, синичками, стрижами. Он видел ее сидящей напротив себя в столовой во время обеда в те минуты, когда другая Вероника делила трапезу со своими соседками по палате. Ночью милая девушка являлась пожелать ему приятных снов и тут же входила в эти сны долгожданной и любимой гостьей. Она была изображена на картинах художника Курочкина и улыбалась Алексею, когда он бродил по Бульвару Грез. Вероника умудрилась проникнуть даже туда, куда девушкам путь был заказан — в душевую кабину санобработки, в котором нанятый с воли брадобрей стриг всех желающих; где санитар Василий раздевал пациентов до «сатировых желез» и направлял струю горячей воды, а потом подозрительно долго разглядывал обнаженных мужчин, проверяя их на наличие чесотки или вшей. Вероника проникла на единственный островок свободы, где Кубинец пел гимны мировой революции, а Ванька Длинный обстряпывал свои сомнительные коммерческие дела, — в туалет, в котором была открытая форточка, служившая и почтой, и телеграфом, и пересылочным пунктом для пациентов первого буйного. Через форточку зарешеченного окна выбрасывалась леска с грузилом — «конек», и в заранее обговоренный час с воли присылалась посылочка: кому-то нужен был чай, сигареты, водка, наркотики. Кому-то еда или деньги.
Утренний обход всегда сопровождался гулкими ударами церковного колокола. Лохматый Федька-звонарь, которого прихожане Сергиевского храма почитали блаженным и который выглядел внешне точь-в-точь как пациент первой клинической, ночевал и зимою, и летом на колокольне, и звонил к началу заутренних и торжественных служб. Божественная музыка, как водится, зачиналась на небесах, то есть, самой высокой точки города — колокольне, — и плавно опускалась вниз на грешную землю, пробираясь сквозь густую и суровую охрану водочного комбината Зыкова, где пропускали только по документам с гербовою печатью, ибо там производился стратегический для государства продукт — водка. Затем «прошедший таможенный контроль» звон тихо сходил на дно адово, чтобы разбудить кессонников святым гулом. Там колокольный звон растворялся в казенных ветхих строениях, оседая в подвалах Виллера, просачивался сквозь щели, всплывал в зарешеченных пространствах первого и второго этажа, и вновь поднимался вверх, собрав всю подземельную скверну, очистив пространство между небом и землей. Он прокатывался по котловану и зависал на уровне комбината. Все было как в жизни Российской, шутили дурачки, в небесах — ангельский звон, чуть ниже — пьяно-разгульные песни, а на самом дне…
Разве Гомер не высмеивал счастье скотинки, когда в «Илиаде» описал путешествие Одиссея на остров колдуньи? Да. Одиссей влюбился в нее — ведьмы все такие! Влюбился и забыл своих преданных друзей, жену Пенелопу с ребенком. Да. Ведьмы все такие — они способны одурачить до забвения. С ними можно позабыть друзей, бога, они сами становятся на место божества и пытаются властвовать. Оголила ножку, и пошел скакать казак. А другой воин, опьяненный красотой Клеопатры, отдал свою жизнь за одну ночь, проведенную с бестией. Бедный Одиссей! Когда он начал отрезвляться от чар колдуньи, тут же воскликнул: «Куда подевались друзья-воины?»
И она повела его на солнечную лужайку и указала на маленькое стадо свиней. Боровы наслаждались солнцем и пищей, и выглядели счастливыми. Они резвились на травке, подставляли сытые тельца под ласковые лучи солнца, спали, ели, плодились. «Разве не этого хочет каждый мужчина?» — спросила красавица. И тут только Одиссей очнулся и заставил колдунью вернуть ему друзей. Нет, не такого счастья жаждет человек. Убить ведьму! Пистолет «Макарова» заряжен серебряными пулями. Вбить осиновый кол в «красоту». Мир хочет бунта — он получит его.
Перед прогулкой заглянул в социальную сеть. Затягивает ласково как блудница Вавилонская. Паутина. Точное определение. Паук – это твое собственное тщеславие, которое пожирает тебя изнутри. Открыл новостную страничку. Давно тут не был. В мире виртуальном все по-прежнему. Под благовидным предлогом уважаемый писатель выставил пост о том, что все в мире – это иллюзия. Что мир сам есть иллюзия. Что сама иллюзия – это иллюзия. Кажется, не тяни руку к «мышке» — оставь этого «яйцеголового» интеллектуала в покое. Тем более что для него – это обыкновенный пинг-понг, игра ума, вспотение мозга, не больше. Шахматная партия в словоблудие. Оставь. Пройди мимо. Ты Тихоход. Пора бы научиться жить осмысленно. Не впускать в себя полемику, которая никуда не ведет. Мудрые китайцы давно заметили по этому поводу: «Крепче всего запирают ворота, которые никуда не выходят». А я – что? Человек мира сего. Дрогнула извилина, и написал комментарий: «Мол, жить в иллюзии и питаться иллюзиями могут лишь сытые самодовольные чудаки, которых не трезвила настоящая скорбь или боль». Под скорбью я разумел свое ранение и боль в колене, которая избавила от многих иллюзий. В том числе и от иллюзии словоблудия. К чему это все? Разжигание страстей и страстишек! К чему мне было вступать в диалог, который нарушает мир души и влечет за собой стремление настоять на своем. А « яйцеголовый» зачем выставляет посты? Наверняка с благородной миссией поблудить около истины? И подвести кого-нибудь под монастырь. Черт бы побрал это публичное пространство! Хочу карася. Больше ничего пока не хочу. Нормального живого карася. Процесс кормления. Процесс ловли на удочку. Копания червей. Этого всего хочу больше всяких пустых полемик. Господи, как же я соскучился по простой жизни. Приятно встретить в деревне человека, который искренне улыбнется незнакомцу и скажет: «Здравствуйте!». Как я устал от «яйцеголовых»! Болит голова. Очень болит. Механизм мины запущен. Тикает.
— Да, моя госпожа, — ответил Иван.
Теперь она взяла его за руку и ввела под купол шатра. В полутьме пахло любовью. На полу был постелен пушистый белый персидский ковер. Она присела и пригласила художника присесть с нею рядом. Пальцы их рук нежно переплелись, и теплая волна счастья окатила их сердца, заставляя их биться в унисон один другому. Курочкин закрыл глаза и прошептал нежные слова. И от того, что он произносил их вслух, новая волна необыкновенной небесной радости накрыла его, мужчина сделал глубокий вздох и открыл глаза. Перед ним была его воплощенная мечта о любви и счастье. Хотелось плакать и смеяться одновременно, смотреть видеть и закрывать глаза, петь веселые песни и углубляться в молчание. Художник понял, что это вершина любви, пик счастья.
Гульнара первая поцеловала его — царственно, немного церемонно. Он ответил нежно и ласково. Не было горячности, лихорадки. Любовь была по-восточному густа и ароматна. И по-восточному мудра. В ней было целомудрие, но в ней не было никаких запретов. Наслаждение легло от Востока до Запада легкой воздушной радугой, из палитры которой Иван брал краски для картин. Теперь он умел рисовать любовью.Время всегда склоняется перед счастьем. Так было и в этот раз. Они любили и испили чашу, которая тут же наполнилась вновь красным рубиновым вином, похожим на цветок граната. Они не расплескали из любовного напитка ни капли.
Он сказал, что у того, к кому приходил ангел смерти, появляется еще одно зрение — духовное... Когда ангел смерти ошибается, он дарит человеку еще одну пару глаз.
У меня есть боль, на фундаменте которой я воздвигну здание новой философии жизни. Самый сильный стимул к жизни – не влюбленность. А боль. Влюбленность – это наркотическая эйфория. А боль – это ледяной душ. Слава Богу за то, что вместе с ностальгией ко мне пришел артроз. Двадцать лет назад пуля из снайперской винтовки раздробила мне колено, теперь ко мне возвращается боль, которую когда-то я уничтожил с помощью жажды жизни. В то время я не был философом, тем более – тихоходом. Мне хотелось летать. Вероятно, наступил период настоящего взросления. Хватит обманывать себя, полагая, что влюбленность – это лекарство. Наркотик – да. На время он укроет меня от боли. Но вскоре она вернется и притащит с собой сотню заболеваний. Об этом расскажет любой врач-нарколог. Мне нужно это в пятьдесят пять? Смеюсь, а самому плакать хочется. От счастья – я протрезвел! Если она не покинет меня, придется вытравить из себя ее образ, сжечь его на кострище, а пепел развеять по ветру. Никогда не нужно так подло шутить с полковником, пусть и отставным. На своем веку я сжег много ведьм. Для меня не будет откровением расправиться еще с одной. Чем больше «возвращение боли», тем сильнее мое оружие. Какая же она глупышка! Нашла, с кем состязаться.