Если бы здесь не было отцеубийства, они бы рассердились, и разошлись злые.
— Слушай, да уж не хочешь ли ты сам так подвести, чтобы всё сошлось?
— А для чего подводить, когда всё от одного Дмитрия Фёдоровича зависит?
— И признаюсь, что ничего не понимаю, для чего всё так устроено. Люди сами виноваты — им дан был рай, но они захотели свободы, и похитили огонь с небеси. Поэтому их и жалеть-то нечего. Но если они должны страдать, для чтобы страданиями купить вечную гармонию, то причем тут дети? Скажи мне, Алексей, мог бы ты, возводя здание судьбы человеческой с целью осчастливить людей, и дать им наконец мир и покой, замучить для всего этого хотя бы только одно крохотное создание? Вот этого самого ребеночка?
— Нет, не смог бы.
Мне кажется, что такого закона природы — чтобы человек любил человечество — не существует. А если есть и была до сих пор любовь на земле, то не от закона естественного, а единственно потому, что люди веруют в своё бессмертие. Уничтожьте в человечестве эту веру, и в нём тотчас же иссякнет не только любовь к ближнему, но и всякая живая сила, чтобы продолжать жизнь. Без веры в бессмертие ничего не будет безнравственного, всё человеку будет дозволено — буквально всё. От эгоизма до злодейства. И не только дозволено, но и признано самым разумным и необходимым исходом в его положении.
Слушай: если все должны страдать, чтобы страданием купить вечную гармонию, то при чем тут дети, скажи мне пожалуста? Совсем непонятно, для чего должны были страдать и они, и зачем им покупать страданиями гармонию?... слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему вовсе столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно. И если только я честный человек, то обязан возвратить его как можно заранее. Это и делаю. Не бога я не принимаю, Алеша, я только билет ему почтительнейше возвращаю.
Нет заботы беспрерывнее и мучительнее для человека, как, оставшись свободным, сыскать поскорее того, перед кем поклониться.
— …Представь, что это ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо предстояло бы замучить всего лишь одно только крохотное созданьице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулаченком в грудь и на неотомщенных слезках его основать это здание, согласился ли бы ты быть архитектором на этих условиях, скажи и не лги!
— Нет, не согласился бы, — тихо проговорил Алеша.
— И можешь ли ты допустить идею, что люди, для которых ты строишь, согласились бы сами принять свое счастие на неоправданной крови маленького замученного, а приняв, остаться навеки счастливыми?
— Нет, не могу допустить.
Клейкие весенние листочки, голубое небо люблю я, вот что! Тут не ум, не логика, тут нутром, тут чревом любишь, первые свои молодые силы любишь…
Я клоп и признаю со всем принижением, что ничего не могу понять, для чего все так устроено. Люди сами, значит, виноваты: им дан был рай, они захотели свободы и похитили огонь с небеси, сами зная, что станут несчастны, значит нечего их жалеть. О, по моему, по жалкому, земному эвклидовскому уму моему, я знаю лишь то, что страдание есть, что виновных нет, что все одно из другого выходит прямо и просто, что все течет и уравновешивается, — но ведь это лишь эвклидовская дичь, ведь я знаю же это, ведь жить по ней я не могу же согласиться! Что мне в том, что виновных нет и что все прямо и просто одно из другого выходит, и что я это знаю — мне надо возмездие, иначе ведь я истреблю себя. И возмездие не в бесконечности где-нибудь и когда-нибудь, а здесь уже на земле, и чтоб я его сам увидал. Я веровал, я хочу сам и видеть, а если к тому часу буду уже мертв, то пусть воскресят меня, ибо если все без меня произойдет, то будет слишком обидно. Не для того же я страдал, чтобы собой, злодействами и страданиями моими унавозить кому-то будущую гармонию. Я хочу видеть своими глазами, как лань ляжет подле льва и как зарезанный встанет и обнимется с убившим его. Я хочу быть тут, когда все вдруг узнают, для чего все так было.
Я спрашивал себя много раз: есть ли в мире такое отчаяние, чтобы победило во мне эту исступленную и неприличную может быть жажду жизни, и решил, что, кажется, нет такого.
Я теперь еду, но знайте, Катерина Ивановна, что вы действительно любите только его. И по мере оскорблений его все больше и больше. Вот это и есть ваш надрыв. Вы именно любите его таким, каким он есть, вас оскорбляющим его любите. Если б он исправился, вы его тотчас забросили бы и разлюбили вовсе. Но вам он нужен, чтобы созерцать беспрерывно ваш подвиг верности и упрекать его в неверности. И все это от вашей гордости. О, тут много принижения и унижения, но все это от гордости... Я слишком молод и слишком сильно любил вас. Я знаю, что это бы не надо мне вам говорить, что было бы больше достоинства с моей стороны просто выйти от вас; было бы и не так для вас оскорбительно. Но ведь я еду далеко и не приеду никогда. Это ведь навеки... Я не хочу сидеть подле надрыва... Впрочем, я уже не умею говорить, все сказал... Прощайте, Катерина Ивановна, вам нельзя на меня сердиться, потому что я во сто раз более вас наказан: наказан уже тем одним, что никогда вас не увижу. Прощайте. Мне не надобно руки вашей. Вы слишком сознательно меня мучили, чтоб я вам в эту минуту мог простить... Потом прощу, а теперь не надо руки.
— Я сбил! Я сбил! Я сбил, товарищ командир!
— Ай-яй-яй, что ты натворил!
— Придётся родителей к директору вызывать. Завтра. Точно.
— Честное слово, сбил!
— С испугу, наверное. А вот что ты видел?!
— В бою?..
— Гав-у-у! [Собака]
— Не подсказывай!