Цитаты авторства Светлана Алексиевич

У нас было много богов, одни теперь на свалке, другие — в музее. Сделаем же богом истину. И будем отвечать перед ней каждый за своём, а не как нас учили — всем классом, всем курсом, всем коллективом… Всем народом… Будем милосердны к тем, кто заплатил за прозрение больше нас.
На могильной плите сына выбила: «Помните, люди: он погиб ради жизни живых». Теперь я знаю, что это неправда, не ради жизни живых он погиб. Сначала обманули меня, потом я помогла обмануть его. Мы все так умели верить! Я твердила ему: «Люби Родину, сынок, она тебя никогда не предаст, не разлюбит». Теперь я хочу другие слова написать на его могиле: «За что?!»
Тех, кто решался на самострел, презирали. Даже мы, медики, их ругали. Я ругала:
— Ребята гибнут, а ты к маме захотел? Коленку он поранил… Пальчик зацепил… Надеялся, в Союз отправят? Почему в висок не стрелял? Я на твоём бы месте в висок стреляла…
Клянусь, я так говорила! Мне они тогда все казались презренными трусами, только сейчас я понимаю, что это, может быть, и протест был, и нежелание убивать. Но это только сейчас я начинаю понимать…
Для людей на войне в смерти нет тайны. Убивать — это просто нажимать на спусковой крючок. Нас учили: остаётся живым тот, кто выстрелит первым. Таков закон войны.
«Тут вы должны уметь две вещи — быстро ходить и метко стрелять. Думать буду я», — говорил командир. Мы стреляли, куда нам прикажут.
Я был приучен стрелять, куда мне прикажут. Стрелял, не жалел никого. Мог убить ребёнка. Ведь с нами там воевали все: мужчины, женщины, старики, дети.
Идёт колонна через кишлак. В первой машине глохнет мотор. Водитель выходит, поднимает капот… Пацан, лет десяти, ему ножом — в спину… Там, где сердце.
Солдат лёг на двигатель… Из мальчишки решето сделали… Дай в тот миг команду, превратили бы кишлак в пыль… Каждый старался выжить. Думать было некогда. Нам же по восемнадцать, двадцать лет.
К чужой смерти я привык, а собственной боялся. Видел, как от человека в одну секунду ничего не остаётся, словно его совсем не было. И в пустом гробу отправляли на родину парадную форму. Чужой земли насыплют, чтобы нужный вес был…
Хотелось жить… Никогда так не хотелось жить, как там. Вернемся из боя, смеёмся. Я никогда так не смеялся, как там…
Удивительно мало мы там задумывались. Жили с закрытыми глазами. Видели наших ребят, покорёженных, обожжённых. Видели их и учились ненавидеть. Думать не учились. Поднимались на вертолёте, внизу расстилались горы, покрытые красными маками или какими-то неизвестными мне цветами, а я уже не могла любоваться этой красотой. Мне больше нравился май, обжигающий своей жарой, тогда я смотрела на пустую, сухую землю с чувством мстительного удовлетворения: так вам и надо. Из-за вас мы тут погибаем, страдаем. Ненавидела!
Мы исполняли интернациональный долг, всё разложено по полочкам… Только сейчас задумался, когда рассыпался стереотип… А ведь я никогда не мог без слёз читать «Муму» Тургенева! На войне с человеком что-то происходит, там человек тот и уже не тот. Разве нас учили: «Не убий!» В школу, в институт приходили участники войны и рассказывали, как они убивали. У всех были приколоты к торжественным костюмам орденские планки. Я ни разу не слышал, что на войне убивать нельзя. Я знал, что судят только тех, кто убивает в мирное время. Они — убийцы, а в войну это именуется по-другому: «сыновий долг перед Родиной», «святое мужское дело», «защита Отечества». Нам объяснили, что мы повторяем подвиг солдат Великой Отечественной. Как я мог усомниться? Нам всегда повторяли, что мы самые лучшие; если мы самые лучшие, то зачем мне самому думать — всё у нас правильно. Потом я много размышлял. Друзья говорили: «Ты или сошёл с ума, или хочешь сойти с ума». А я (меня воспитывала мама, человек сильный, властный) никогда не хотел вмешиваться в свою судьбу…
Автор. Ещё не проснувшимся утром длинный, как автоматная очередь, звонок.
— Послушай, — начал он, не представившись, — читал твой пасквиль… Если ещё хоть строчку напечатаешь…
— Кто вы?
— Один из тех, о ком ты пишешь. Ненавижу пацифистов! Ты поднималась полной выкладкой в горы, шла на бэтээре, когда семьдесят градусов выше нуля? Ты слышишь по ночам резкую вонь колючек? Не слышишь… Значит, не трогай! Это наше!! Зачем тебе?
— Почему не назовёшь себя?
— Не трогай! Лучшего друга, он мне братом был, в целлофановом мешке с рейда принёс… Отдельно голова, отдельно руки, ноги… Сдёрнутая кожа… Разделанная туша вместо красивого, сильного парня… Он на скрипке играл, стихи сочинял… Вот он бы написал, а не ты… Мать его через два дня после похорон в психушку увезли. Она убегала ночью на кладбище и пыталась лечь вместе с ним. Не трогай это! Мы были солдатами. Нас туда послали. Мы выполняли приказ. Военную присягу. Я знамя целовал…
— «Берегитесь, чтобы кто не прельстил вас; ибо многие придут под именем Моим». Новый Завет. Евангелие от Матфея.
— Умники! Через десять лет все стали умники. Все хотят чистенькими остаться. Да пошли вы все к… матери! Ты даже не знаешь, как пуля летит. Ты не стреляла в человека… Я ничего не боюсь… Плевать мне на ваши новые заветы, на вашу правду. Я свою правду в целлофановом мешке нёс… Отдельно голова, отдельно руки, но… Сдёрнутая кожа… Да пошли вы все к…! — И гудок в трубке, похожий на далёкий взрыв.
Всё-таки я жалею, что мы с ним не договорили. Может быть, это был мой главный герой, раненный в самое сердце?..
«Не трогай! Это наше!!» — кричал он.
А это тогда чьё?!
Часто охватывает отчаяние. Отчаяние бессилия слова. Ты видишь, что миф для многих, для большинства по-прежнему правдивее и сильнее фактов и самого инстинкта жизни, самосохранения. Когда я сижу за письменным столом, я стремлюсь не только записать, восстановить, воссоздать действительность — хочу прорваться словом куда-то дальше. Чтобы это была и правда времени, и какая-то догадка о человеке вообще. Прорваться дальше. Дальше слов… Это редко удаётся. А вот миф туда прорывается. В подсознание…
И когда мать, у которой государство забрало сына и вернуло его в цинковом гробу, исступлённо, молитвенно кричит: «Я люблю ту Родину! За неё погиб мой сын! А вас и вашу правду ненавижу!» — снова понимаешь: мы были не просто рабы, а романтики рабства. Только одна мать из тех ста, с которыми я встречалась, написала мне: «Это я убила своего сына! Я — рабыня, воспитала раба…»
Мы говорили о войне мало. Папа с мамой были убеждены, что такой страшной войны больше никогда не будет. Они долго в это верили. У нас с сестрой единственное, что осталось от войны, — покупали куклы. Я не знаю, почему. Оттого, наверное, что нам не хватило детства. Детской радости. Особенно страдала сестра, она была младше. Училась я в институте, сестра знала, лучший подарок для меня — кукла. У сестры родилась дочь, я приехала к ним:
— Что тебе подарить?
— Куклу…
— Я спрашиваю, что тебе подарить, а не твоей девочке.
— Я отвечаю — подари мне куклу.
Росли наши дети — мы дарили им куклы. Мы всем дарили куклы, всем нашим знакомым.
Первой не стало нашей изумительной мамы, потом не стало нашего папы. Мы ощутили, сразу почувствовали, что мы — последние. У той черты… У того края… Мы — последние свидетели. Наше время кончается. Мы должны говорить…
Мы думали, что наши слова будут говорить последними…
Война меняла их. Война формировала, потому что застала в возрасте складывания характера, взгляда на жизнь. Война заставляла их многое увидеть, многое из того, что лучше бы человеку вообще не видеть, тем более женщине. Война заставляла о многом подумать. О добре и зле, например. О жизни и смерти. О тех вопросах, на которые человек научается отвечать в какой-то мере, прожив жизнь. А они только начинали жить. И уже должны были отвечать на эти вопросы…
Когда моя жена спросила: «Как муж попал в Афганистан?» — ей ответили: «Изъявил добровольное желание». Такие ответы получили все матери и жёны. Если бы моя жизнь, моя кровь понадобились для большого дела, я сам сказал бы: «Запишите меня добровольцем!» Но меня дважды обманули: мне ещё не сказали правду, какая это война, — правду я узнал через восемь лет. Лежат в могилах мои друзья и не знают, что их обманули с этой подлой войной. Я иногда им даже завидую: они никогда об этом не узнают. И их больше уже не обманут…»
Рядовой, водитель.
Не помню, сколько мы просидели в лесу… Не слышно стало взрывов. Наступила тишина. Женщины облегчённо вздохнули: «Отбили наши». Но тут… Среди этой тишины… Вдруг послышался гул летящих самолётов… Мы вскочили на дорогу. Самолёты летели в сторону границы: «Ур-ра!» Но что-то «не наше» было в этих самолётах: крылья не наши и гудели не по-нашему. Это были немецкие бомбардировщики, они летели крыло в крыло, медленно и тяжело. Казалось, что от них на небе нет просвета. Мы начали считать, сбились. Уже позднее, в хронике военных лет, я видела эти самолёты, но впечатление не такое. Съёмки делали на уровне самолётов. А когда на них смотришь снизу, сквозь гущу деревьев, да ещё глазами подростка, — жуткое зрелище. Мне потом часто снились эти самолёты. Но сон был с «продолжением» — всё это железное небо медленно падало на меня и давило, давило, давило. Просыпалась я в холодном потому, и снова начинал бить озноб. Ужас!
Можно ли было победить народ, женщина которого в самый тяжёлый час, когда так страшно качались весы истории, тащила с поля боя и своего раненого, и чужого раненого солдата? Можно ли поверить, что народ, женщина которого хотела родить девочку и верила, что у той будет другая, не её судьба, что этот народ хочет войны? Разве во имя этого женщина жизнь спасала, мир спасала — была матерью, дочерью, женой и Солдатом?
Поклонимся низко ей, до самой земли. Ею великому милосердию.
Разные чувства борются в моей душе: восхищение и растерянность, удивление и протест, боль и сочувствие. Они заставляют меня ещё пристальнее вглядываться в это лицо, вслушиваться в этот голос. И думать о том, каково же им, живущим одновременно в двух временах — в дне вчерашнем и в дне сегодняшнем? Они пережили то, что мы можем только знать. Должны знать! Хотя не всегда, может быть, хотелось бы знать. Но вспомним великого Толстого, который поймал себя на этом чувстве и тут же осудил его: «Только что вы отворили дверь, вид и запах сорока или пятидесяти ампутационных и самых тяжело раненых больных, одних на койках, большей частью на полу, вдруг поражает вас. Не верьте чувству, которое удерживает вас на пороге залы, — это дурное чувство…».
Мы не их, несущих эту тяжёлую память, жалеем, а себя. Чтобы по-настоящему пожалеть, надо не отказаться от жестокого знания, а разделить его, взять часть и на свою душу. К тому же это документ, его не перепишешь, его писали кровью, его писали жизнью на белых листах 41-го, 42-го, 43-го, 44-го, 45-го годов…
Иногда я слышу: сколько можно писать о войне? Да, я думала о том, что знание, которым наполняю блокноты, нагружаю свою душу, тяжело и невыносимо для человека. У нас, живущих в такой усовершенствованный технический век, что нам грозит уже не одна из войн, подобных тем, которые знало человечество, а экологическая катастрофа, осталась надежда, что самое сильное оружие, самое непобедимое — человеческая память. Память! Но какие сложные, какие запутанные её линии, её чертежи! — всё больше убеждаюсь с каждым днём поиска. Куда посложнее чертежей самой адской машины, которую изобрели или хотят изобрести, чтобы убивать уже не сотни, не тысячи, а сразу миллионы человек, и вместе с ними их память, эту нематериальную материю, без которой мы, люди, перестали бы быть людьми. Как уловить её, овеществить в слове?
Нам всем казалось, что после войны, после такого человеческого страдания, моря слез будет прекрасная жизнь. Нам казалось, что все люди будут очень добрые, будут любить друг друга… Ведь у всех было такое великое горе. Оно нас братьями, сестрами сделало! Как мы ждали этот день… День Победы. И он действительно был прекрасен. Даже природа почувствовала, что в человеческих душах творилось. Но люди? Когда я сейчас вижу злых людей, вижу эгоистов, которые только для себя живут, я не могу понять: как же это случилось, как это произошло?
Партия — это совесть, честь… И сомнения в голову не приходили… Каждая несправедливость виделась частным случаем, где был конкретный виновник. Скажи мне кто-нибудь в то время о вине идеи, об ответственности идеи? Сумасшедший! Я уже не побежала бы доносить, но назвала бы его сумасшедшим, предателем. Какое бы зло ни вершилось на моих глазах, я искала виновника: это он или не он… А то, что он часть идеи, атом злой идеи, молекула, и в других обстоятельствах был бы другим человеком, мы не понимали, никто. Вот откуда теперь не только у меня, а у многих чувство, что мы прожили не свою, а чью-то жизнь. Могли быть другими людьми, другой страной… Если бы не эта идея… Я людей не виню (даже своих недавних палачей), я виню идею… Мне доказывают, что идея рождается в человеческой голове. Но я всё равно ненавижу идею, а людей, их поведение могу себе объяснить. Что может выбрать солдат в строю? Ничего! Шагай в ногу!