Вывернутый наизнанку мир, его контуры — это же наше воображение о нем, сам по себе он, наверное, безвкусен и бесцветен, и кто-то его таким и видит всю жизнь, разве нет? Провидение ведет свою игру и вершит нашу судьбу, в которой каждый только сам может решить, что утрата, а что — счастье. И старость сама по себе, скорее всего, всегда одинакова, это мы окрашиваем ее в разные цвета, делаем ее мучительной, спокойной или еще какой-то…
Зачем-то ввязываюсь с бабушкой в разговор, бабушкино резюме сводится к тому, что «все кругом бандиты, закона никакого и справедливости никакой. Волчьи нравы. Что ты рвешься отсюда, тут не сахар, но все лучше, чем на нарах. И стучишь все время на своем… этом… буке. Телевизор бы посмотрела, тебе тут отдыхать положено».
А иные матери, возможно, чуть менее ушлые, но не менее мудрые, иными способами научили дочерей не верить той лапше, которую «они» вешают нам на уши, той пурге, которую «они» гонят, не верить остальным словам, которые, несмотря на все их разнообразие, проходят в женском лексиконе под общим кодовым названием «люблю, трамвай куплю...». Берут эти мудрые дочери мудрых матерей от мужчин все, что те способны дать, а потом и еще вдвое больше, и не страдают. А остальных — тех, кто ждет чудес, как в кино, — называют лохушками.
Аля многозначительно смотрит мне в лицо, не мигая. В ее глазах страх и тревога. Отходит от меня, закуривает. Стоит столбиком, не шевелясь, подняв плечи, как бы закрывая себя от мира
Я впервые вижу мое окно не вывернутым наизнанку, не застегнутым на все пуговицы, а широко открытым. Так что всем, не только мне, видна его душа нараспашку… Окно блаженствует, купаясь в воздухе вместе с обитателями «курительно-ванного салона».
Лёнику было начхать на нежность и преданность Нади, это ему предлагали и все прежние — те, с которыми он не церемонился. Он уже умел тут же расставаться с ними, как только видел, что еще немного — и за эти нежность и преданность с него начнут что-то требовать.
Я еще ни шагу не сделала, я только повернулась от окна! В лицо ударяет смрад, смесь запахов немытого тела, грязных тапок, мочи, остатков обеда… Он, как удар океанической волны, безопасный, но на мгновение оглушающий, на секунду лишает всех чувств.
Проходит еще один день, моя жизнь тут, похоже, становится рутиной… — День сурка, — устраиваясь в постели, произносит на соседней кровати Оля, замечательная Гаврилова Оэм.
Когда отец впервые спросил его, кем Леонид — папа называл его только так, хотя Лёник ненавидел это имя, — хочет стать, когда вырастет, Лёник, которому было уже двенадцать или тринадцать, улегшись в постель, подумал, что вообще-то ему никем не хотелось становиться, ни космонавтом, ни ученым, ни бизнесменом, как отец. Все это была такая же неправда, как и то, что нужно работать, хотя Лёник уже знал, что это никому не нужно, все просто притворяются.
Аля не хочет расставаться со своей болезнью, без нее она останется совсем одна. Лучше бы папа сам к ней приезжал, без фруктов… Лучше бы он не покупал ей сапоги, а занялся бы лет десять назад ее головой. Или просто любил бы?
Решетка не мешает, даже странным образом приближает ко мне пейзаж за окном.
Сначала он фотографировал исключительно уродов. Физически дефективных, 201 идиотов, просто некрасивых до омерзения, и поражался, как их много. А потом понял, что их гораздо больше, ведь в урода превратить можно почти каждого. Даже просто каждого, если повезет. Неловкий поворот шеи, раззявленный от смеха рот, ярость, исказившая лицо, гримаса, которая выдает человека на секунду с головой, как бы он ни кривлялся, что это он пошутил так, а вообще у него просто дружеский, веселый разговор.
Месяц в Кащенко помог увидеть многие грани жизни, ранее от меня сокрытые, понять, что главные ее тайны — внутри, а не вовне человека, что их познание бесконечно. Увидеть другие, совершенно банальные истины, которые перестают быть банальными, когда понимаешь, что это истина и что жизнь, в сущности, тривиальная штука. Прекрасная и на удивление абсурдная одновременно.