В настоящее время искусство тоже торговля. Ведь у нас, у писателей, музыкантская жизнь. Мы сидим в государстве за отдельным столом и все время играем туш. Туш гостям, туш хозяевам. Я хочу быть Толстым, а не барабанщиком.
— Вы все время мешаете планомерным занятиям. Чем со мной пререкаться, Серафима Ильинична, вы молчали бы лучше и слушали музыку. (Дует.) Вообще, я просил бы в минуты творчества относительной тишины. (Читает.) «Гаммы. Гамма есть пуповина музыки. Одолевши сию пуповину, вы рождаетесь как музыкант». Ну, сейчас я уже окончательно выучусь. «Для того чтобы правильно выучить гамму, я, всемирно известный художник звука Теодор Гуго Шульц, предлагаю вам самый дешевый способ. Купите самый дешевый ро… (перевертывает страницу) …яль». Как рояль?
— ?
— Как рояль?
— Подождите. Постойте. Не может быть. «Предлагаю вам самый дешевый способ. Купите самый дешевый ро… (пробует, не слиплись ли страницы, перевертывает) …яль». Это как же? Позвольте. Зачем же рояль? (Читает.) «В примечаниях сказано, как играется гамма. Проиграйте ее на рояле и скопируйте на трубе». Это что же такое, товарищи, делается? Это что же такое? Это кончено, значит. Значит, кончено. Значит… Ой, мерзавец какой! Главное дело, художник звука. Не художник ты, Теодор, а подлец. Сволочь ты… со своей пуповиной. (Разрывает самоучитель.) Маша! Машенька! Серафима Ильинична! Ведь рояль-то мне не на что покупать. Что он сделал со мной? Я смотрел на него как на якорь спасения. Я сквозь эту трубу различал свое будущее.
Не поверили. Не поверили. Даже Маша и та не поверила. Хорошо. Пожалеешь, да как еще, Машенька. Где он? Вот. (Вынимает револьвер.) Нужно сразу, не думая, прямо в сердце – и моментальная смерть. (Приставляет револьвер к груди.) Моментальная смерть. Или нет. Лучше в рот. В рот моментальнее. (Вставляет дуло револьвера в рот. Вынимает.) Буду считать до трех. (Снова в рот.) Ас… ва… (Вынимает.) Или нет. Буду лучше считать до тысячи. (Опять в рот.) Ас… ва… ы… че-ы-и… а… э… э… ээ… э-э… э-э… о-и-и-а… (Вынимает.) Нет, уж если считать, то придется в сердце. (Приставляет револьвер к груди.) Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять… Это трусость – до тысячи… нужно сразу… решительно… До ста – и кончено. Нет… скорей до пятнадцати. Да… сейчас. (Снова приставляет револьвер к груди.) Раз, два, три, четыре, пять, семь, восемь, девять, десять… одиннадцать… двенадцать… тринадцать… четырнадцать… Или, может быть, лучше совсем не считать, но зато в рот. (Дуло в рот. Вынимает.) В рот… а пуля куда же?... Сюда вот… в голову. Жалко голову. Ведь лицо в голове, дорогие товарищи. Лучше в сердце. Только надо нащупать. Получше наметиться, где колотится. Вот. Здесь колотится. Ой! Какое большое сердце, где ни тронешь – везде колотится. Ой! Как колотится. Разорвется. Сейчас разорвется. Боже мой! Если я умру от разрыва сердца, я не успею тогда застрелиться. Мне нельзя умирать, мне нельзя умирать. Надо жить, жить, жить, жить… для того, чтобы застрелиться. Не успеть. Не успеть. Ой, задохнусь. Минутку, еще минутку. Бей же, сволочь, да бей же куда ни попадя. (Револьвер выскальзывает из рук. Падает.) Опоздал… умираю. Да что ж это, Господи…
С самого раннего детства я хотел быть гениальным человеком, но родители мои были против.
Смерть сама по себе не имеет значения. Заражает не смерть, а причина смерти, а причину мы можем любую выдумать.
Но припомните, как это раньше делалось. Раньше люди имели идею и хотели за нее умирать. В настоящее время люди, которые хотят умирать, не имеют идеи, а люди, которые имеют идею, не хотят умирать. С этим надо бороться. Теперь больше, чем когда бы то ни было, нам нужны идеологические покойники.
— Тише… Слышишь…
— Нет… А ты?
— И я ничего не слышу.
— Вы мне очень необходимы, товарищ Калабушкин.
— (за дверью). Как необходим?
— Как мужчина.
— (за дверью). Что вы, что вы, Мария Лукьяновна. Тише.
— Вам, конечно, товарищ Калабушкин, не до этого, но подумайте только, товарищ Калабушкин, я одна, совершенно одна. Что ж мне делать, товарищ Калабушкин?
— (за дверью). Вы холодной водой обтирайтесь, Мария Лукьяновна.
Ты это что же, Мария, думаешь: если я человек без жалованья, то меня уже можно на всякий манер регулировать?
... Ради бога, не перебивайте меня, вы сначала подумайте. Вот представьте, что завтра в двенадцать часов вы берете своей рукой револьвер. Ради бога, не перебивайте меня. Хорошо. Предположим, что вы берете… и вставляете дуло в рот. Нет, вставляете. Хорошо. Предположим, что вы вставляете. Вот вставляете. Вставили. И как только вы вставили, возникает секунда. Подойдемте к секунде по-философски. Что такое секунда? Тик-так. Да, тик-так. И стоит между тиком и таком стена. Да, стена, то есть дуло револьвера. Понимаете? Так вот дуло. Здесь тик. Здесь так. И вот тик, молодой человек, это еще все, а вот так, молодой человек, это уже ничего. Ни-че-го. Понимаете? Почему? Потому что тут есть собачка. Подойдите к собачке по-философски. Вот подходите. Подошли. Нажимаете. И тогда раздается пиф-паф. И вот пиф – это еще тик, а вот паф – это уже так. И вот все, что касается тика и пифа, я понимаю, а вот все, что касается така и пафа, – совершенно не понимаю. Тик – и вот я еще и с собой, и с женою, и с тещею, с солнцем, с воздухом и водой, это я понимаю. Так – и вот я уже без жены… хотя я без жены – это я понимаю тоже, я без тещи… ну, это я даже совсем хорошо понимаю, но вот я без себя – это я совершенно не понимаю. Как же я без себя? Понимаете, я? Лично я. Подсекальников. Че-ло-век. Подойдем к человеку по-философски. Дарвин нам доказал на языке сухих цифр, что человек есть клетка. Ради бога, не перебивайте меня. Человек есть клетка. И томится в этой клетке душа. Это я понимаю. Вы стреляете, разбиваете выстрелом клетку, и тогда из нее вылетает душа. Вылетает. Летит. Ну, конечно, летит и кричит: «Осанна! Осанна!» Ну, конечно, ее подзывает Бог. Спрашивает: «Ты чья»? – «Подсекальникова». – «Ты страдала?» – «Я страдала». – «Ну, пойди же попляши». И душа начинает плясать и петь. (Поет.) «Слава в вышних Богу и на земле мир и в человецех благоволение». Это я понимаю. Ну а если клетка пустая? Если души нет? Что тогда? Как тогда? Как, по-вашему?
Ах, не видели. Так увидите. Вот увидите, что увидите. Она, может быть, даже сейчас прибежит. Она будет, наверное, вам рассказывать, что все в полном восторге от ее живота. Она вечно и всюду об этом рассказывает. Только это неправда, мсье Подсекальников, у нее совершенно заурядный живот. Уверяю вас. И потом, ведь живот не лицо, сплошь да рядом его абсолютно не видно. Вот лицо…
— А зачем же вы с вашей мамочкой мне больше, чем всем, накладываете? Это вы незадаром накладываете, это вы с психологией мне накладываете, это вы подчеркнуть перед всеми желаете, что вот, мол, Семен Семенович нигде у нас не работает, а мы ему больше, чем всем, накладываем. Это я понял, зачем вы накладываете, это вы в унизительном смысле накладываете, это вы...
— Погоди, Сеня.
— Нет уж, ты погоди. А когда я с тобой на супружеском ложе голодаю всю ночь безо всяких свидетелей, тет-а-тет под одним одеялом, ты на мне колбасу начинаешь выгадывать.
Потому что я знаю, как ты ее хочешь намазывать. Ты ее со вступительным словом мне хочешь намазывать. Ты сначала всю душу мою на такое дерьмо израсходуешь, а потом уже станешь намазывать.
— Вы это зачем же, молодой человек, такую порнографию делаете? Там женщина голову или даже еще чего хуже моет, а вы на нее в щель смотрите.
— Я на нее, Серафима Ильинична, с марксистской точки зрения смотрел, а в этой точке никакой порнографии быть не может.
— Что ж, по-вашему, с этой точки по-другому видать, что ли?
— Не только что по-другому, а вовсе наоборот. Я на себе сколько раз проверял. Идешь это, знаете, по бульвару, и идет вам навстречу дамочка. Ну, конечно, у дамочки всякие формы и всякие линии. И такая исходит от нее нестерпимая для глаз красота, что только зажмуришься и задышишь. Но сейчас же себя оборвешь и подумаешь: а взгляну-ка я на нее, Серафима Ильинична, с марксистской точки зрения – и… взглянешь. И что же вы думаете, Серафима Ильинична? Все с нее как рукой снимает, такая из женщины получается гадость, я вам передать не могу. Я на свете теперь ничему не завидую. Я на все с этой точки могу посмотреть. Вот хотите сейчас, Серафима Ильинична, я на вас посмотрю?
— Боже вас упаси.
— Все равно посмотрю.
— Караул!
Он мне даже в постели симптом показывал.
Ну знаешь, Семен, я всего от тебя ожидала, но чтобы ты ночью с измученной женщиной о ливерной колбасе разговаривал — этого я от тебя ожидать не могла. Это такая нечуткость, такая нечуткость. Целые дни я как лошадь какая-нибудь или муравей работаю, так вместо того, чтобы ночью мне дать хоть минуту спокойствия, ты мне даже в кровати такую нервную жизнь устраиваешь! Знаешь, Семен, ты во мне этой ливерной колбасой столько убил, столько убил... Неужели ты, Сеня, не понимаешь: если ты сам не спишь, то ты дай хоть другому выспаться... Сеня, я тебе говорю или нет? Семен, ты заснул, что ли? Сеня!
Много лет просидела интеллигенция на пролетариате, много лет просидела она на нем. Все высиживала, все высиживала, наконец высидела. Пролетарии вылупились из яиц. Ухватили интеллигенцию и потащили к реке. «Я ваша мама, – вскричала интеллигенция. – Я сидела на вас. Что вы делаете?» – «Плыви», – заревели утки. «Я не плаваю». – «Ну, лети». – «Разве курица птица?» – сказала интеллигенция. «Ну, сиди». И действительно посадили.
Если вы ее бить собираетесь, Маргарита Ивановна, то я этого вам не советую, потому что вы здесь не прописаны.
— Мы сейчас провожаем Семена Семеновича, если можно так выразиться, в лучший мир. В мир, откуда не возвращаются.
— За границу, наверно?
— Нет, подальше.
— А зачем вы чужого мужчину обхаживаете?
— Вы не так меня поняли, уверяю вас. Я же замужем.
— Понимать здесь особенно нечего – я сама замужем.
— Завтра в десять часов начинаются проводы, ну а ровно в двенадцать вы тронетесь в путь.
— В путь? Куда?
— Затрудняюсь сказать. В никуда… в неизвестное… Будем ждать…
— Я дороги не знаю, дорогие товарищи.
— Дверь выламывать? Интересное времяпрепровождение для молоденькой дамочки. Ах вы, шкура вы эдакая, извиняюсь за выражение.
— Это как же такое? Помилуйте… Александр Петрович!
— Вы зачем Александру Петровичу набиваетесь? Мы сидим здесь в глубоком трауре и беседуем о покойнице, а вы дверь в это время хотите выламывать.
— Мария Лукьяновна. Да я разве же эту хотела выламывать? Что я, жульница, что ли, какая-нибудь.
— Маргарита Ивановна. Современные дамочки хуже жуликов, прости господи; так и ходят и смотрят, где кто плохо лежит. Ах, вы…
Так, Семен, фокусы в цирке показывать можно, но жить так нельзя.
— Посмотрите на нашу интеллигенцию. Что вы видите? Очень многое. Что вы слышите? Ничего. Почему же вы ничего не слышите? Потому что она молчит. Почему же она молчит? Потому что ее заставляют молчать. А вот мертвого не заставишь молчать, гражданин Подсекальников. Если мертвый заговорит. В настоящее время, гражданин Подсекальников, то, что может подумать живой, может высказать только мертвый. Я пришел к вам, как к мертвому, гражданин Подсекальников. Я пришел к вам от имени русской интеллигенции.
— Очень рад познакомиться. Садитесь, пожалуйста.
— Вы прощаетесь с жизнью, гражданин Подсекальников, в этом пункте вы правы: действительно, жить нельзя. Но ведь кто-нибудь виноват в том, что жить нельзя. Если я не могу говорить об этом, то ведь вы, гражданин Подсекальников, можете. Вам терять теперь нечего. Вам теперь ничего не страшно. Вы свободны теперь, гражданин Подсекальников.
Жизнь разбита, а плакать некому. Мир… Вселенная… Человечество… Гроб… и два человека за гробом, вот и все человечество.
— Цыц! (Снимает трубку.) Все молчат, когда колосс разговаривает с колоссом. Дайте Кремль. Вы не бойтесь, не бойтесь, давайте, барышня. Ктой-то? Кремль? Говорит Подсекальников. Под-се-каль-ни-ков. Индивидуум. Ин-ди-ви-ду-ум. Позовите кого-нибудь самого главного. Нет у вас? Ну, тогда передайте ему от меня, что я Маркса прочел и мне Маркс не понравился. Цыц! Не перебивайте меня. И потом передайте ему еще, что я их посылаю… Вы слушаете? Боже мой. (Остолбенел. Выронил трубку.)
— Что случилось?
— Повесили.
— Как?
— Кого?
— Трубку. Трубку повесили. Испугались. Меня испугались. Вы чувствуете? Постигаете ситуацию? Кремль – меня. Что же я представляю собою, товарищи? Это боязно даже анализировать. Нет, вы только подумайте. С самого раннего детства я хотел быть гениальным человеком, но родители мои были против. Для чего же я жил? Для чего? Для статистики. Жизнь моя, сколько лет издевалась ты надо мной. Сколько лет ты меня оскорбляла, жизнь. Но сегодня мой час настал. Жизнь, я требую сатисфакции.
— Гражданин Подсекальников. Жизнь прекрасна.
— Я об этом в «Известиях» даже читал, но я думаю – будет опровержение.
Олег, я признаюсь тебе: моя мама была цыганкой. Ее тело лишало ума, как гром. С пятнадцати лет я стала вылитой матерью. Помню, в Тифлисе я поехала на извозчике покупать себе туфли, и что же ты думаешь, приказчик сапожного магазина не сумел совладать с собой и так укусил меня за ногу, что меня увезли в больницу. С тех пор я ненавижу мужчин. Потом меня полюбил иностранец. Он хотел одевать меня во все заграничное, но я говорила: «Нет!» Тогда меня стал обожать коммунист. Мой бог, как он меня обожал. Он сажал меня на колени и говорил: «Капочка, я открою перед тобой весь мир, едем в Иркутск». Но я говорила: «Нет!» И он проклял меня и вышел из партии. Потом меня захотел один летчик. Но я рассмеялась ему в лицо. Тогда он поднялся над городом и плакал на воздухе, пока не разбился. И вот теперь Подсекальников. Женщины падали перед ним как мухи, Раиса грызла от страсти стаканы и дежурила возле его дверей, но он хотел только меня. Он хотел мое тело, он хотел меня всю, но я говорила: «Нет!» Вдруг – трах, и юноши не стало. С тех пор я возненавидела свое тело, оно пугает меня, я не могу оставаться с ним. Олег, возьмите его себе!
— Про загробную жизнь вы у батюшки спрашивайте. Это их специальность.
— Как прикажете отвечать: по религии или по совести?
— А какая же разница?
— Ко-лос-саль-на-я. Или можно еще по науке сказать.
— Мне по-верному, батюшка.
— По религии – есть. По науке – нету. А по совести – никому не известно.
— Никому? Значит, нечего даже и спрашивать?
— А зачем же вам спрашивать? Вот чудак. Вы же сами минут через тридцать узнаете.
— Почему ж вы не пьете, Егор Тимофеевич?
— Очень страшно приучиваться.
— Да чего же здесь страшного? Вы попробуйте.
— Нет, боюсь.
— Да чего ж вы боитесь, Егор Тимофеевич?
— Как чего? Может так получиться, что только приучишься, хвать — наступит социализм, а при социализме вина не будет. Вот как хочешь тогда и выкручивайся.
— Только рюмку, всего лишь, одну лишь, за дам.
— Между прочим, при социализме и дам не будет.
— Ерунда-с. Человеку без дамочки не прожить.
— Между прочим, при социализме и человека не будет.
— Как не будет? А что же будет?
— Массы, массы и массы. Огромная масса масс.
— <...> Товарищи, я хочу есть. Но больше, чем есть, я хочу жить.
— Но позвольте... как жить?
— Как угодно, но жить. Когда курице отрубают голову, она бегает по двору с отрубленной головой, пусть как курица, пусть с отрубленной головой, только жить. Товарищи, я не хочу умирать: ни за вас, ни за них, ни за класс, ни за человечество, ни за Марию Лукьяновну. В жизни вы можете быть мне родными, любимыми, близкими. Даже самыми близкими. Но перед лицом смерти что же может быть ближе, любимей, родней своей руки, своей ноги, своего живота.
А действительно что-то есть у Пожарского от меня. И у Минина есть. Но у Минина меньше, чем у Пожарского.
— Господи, если ты существуешь на самом деле, ниспошли ему звук.
В этот самый момент комнату оглашает совершенно невероятный рев трубы.
— Я тебе говорила, что существует. Вот пожалуйста, факт налицо.
Слово не воробей, выпустишь — не поймаешь. Так вот, знаете, выпустишь — не поймаешь, а за это тебя поймают и не выпустят...
— Я считаю, что будет прекрасно, Аристарх Доминикович, если наше правительство протянет руки.
— Я считаю, что будет еще прекраснее, если наше правительство протянет ноги.