— Ева, бывает, тебя тащат за волосы, а ты радуешься. Странно устроен человек. Тебя тащат за волосы по горам и долинам, а если кто спросит, что случилось, ты ответишь вне себя от восторга: «Меня тащат за волосы!» И если спросят: «Помочь тебе, освободить?» — ты ответишь: «Нет». А если спросят: «Смотри, выдержишь ли?» — ты ответишь: «Да, выдержу, потому что люблю руку, которая тащит меня...» Ты знаешь, Ева, что такое надежда?
— Мне кажется, знаю.
— Видишь ли, Ева, надежда очень странная вещь, да, удивительная это вещь — надежда. Выходишь утром на дорогу и надеешься встретить человека, которого любишь. И что же? Встречаешь? Нет. Отчего же? Да оттого, что человек этот в то утро занят и находится совсем в другом месте... В горах я повстречался со старым слепым лопарем. Пятьдесят восемь лет уже он не видит белого света, сейчас ему восьмой десяток. Ему представляется, что со зрением у него дело идет на лад, что он видит все лучше и лучше. И если ничего не случится, он через несколько лет будет различать солнце. Волосы у него еще черные, а глаза белые, как снег. Пока мы курили у него в землянке, он рассказал мне обо всем, что перевидал до того, как ослеп. Он силен и здоров, у него ничего не болит, он живуч и не теряет надежды. Когда я уходил, он вышел со мною и стал тыкать пальцем в разные стороны. «Вон там север, — говорил он, — а там юг. Ты пойдешь сначала вон туда, потом немного спустишься и повернешь туда». «Совершенно верно», — ответил я. И тогда лопарь рассмеялся и сказал: «А ведь я не знал этого лет сорок — пятьдесят назад, глаза мои поправляются, я вижу все лучше и лучше». И он согнулся и заполз в свою землянку, свое земное прибежище. И снова сел у огня, полный надежды, что если ничего не случится, через несколько лет он будет различать солнце... Ева, поразительная это вещь — надежда. Вот я, например, все надеюсь, что забуду человека, которого не встретил нынче утром.
Эта женщина была полна страсти, а может быть, она просто была дитя природы. В ней звучала чудесная мелодия, и я за кружился в вихре этой музыки.
К сожалению, соседями овладели гордыня и мотовство. Конечно, было очень даже приятно хоть раз в жизни дать волю самым безумным желаниям, даже если потом всю жизнь придётся за это расплачиваться. Но всего хуже было то, что гордыня оборачивалась утратой чувства реальности и леностью.
Бывает, и дождь-то льет, и буря-то воет, и в такой вот ненастный день найдет беспричинная радость, и ходишь, ходишь, боишься ее расплескать. Встанешь, бывает, смотришь прямо перед собой, потом вдруг тихонько засмеешься и оглядишься. О чем тогда думаешь? Да хоть о чистом стекле окна, о лучике на стекле, о ручье, что виден в это окно, а может, и о синей прорехе в облаках. И ничего-то больше не нужно. А в другой раз даже и что-нибудь необычайное не выведет из тихого, угнетенного состояния духа, и в бальной зале можно сидеть уныло, не заражаясь общим весельем. Потому что источник и радостей наших, и печалей в нас же самих.
В молчании есть нечто царственное.
Наступает день, когда молчание становится невыносимым, язык как бы пробуждается, начинает потягиваться, и вдруг рот раскрывается и из него вырываются какие-нибудь бессмысленные, идиотские слова...
Моя свобода была так велика, я мог делать что угодно, и я мог думать, о чем хотел, я был один, словно медведь в лесах. Но даже в самой чаще лесной ни один человек не может громко произнести слова, не осмотревшись по сторонам, — лучше идти и молчать.
Брак их был не лучше и не хуже других; никакого несчастья не обрушивалось, но оно было постоянное. Что такое несчастье, — пустяки! Всякому несчастью приходит конец, оно продолжается изо дня в день, из году в год, — но конец есть. Ангел может рассердиться, – конечно. Но ангел, который не сердится, а только вечно недоволен, ходит всегда с угрюмым лицом и ядовитой усмешкой?... <...> Счастье, – что это такое? Легко убедиться в том, что оно не самое важное. Хольмсеновский брак в последнее время стал сносен, произошло изменение к лучшему; всё пошло, как следует. Взаимное уважение всегда существовало, теперь присоединилась и доля сердечности, по временам мелькала откровенная улыбка. Поручик начинал надеяться на улучшение для них обоих; в старости могла начаться новая жизнь; в последние недели своего пребывания дома фру Адельгейд проявляла открыто приязнь к нему, как будто она уже не чувствовала прежнего отвращения… да, под старость.
— Что у тебя с глазами? Они совсем красные. Ты плакал?
— Нет, — отвечал он, смеясь. — Я слишком пристально вглядывался в свои сказки, а там очень яркое солнце.
Пришла осень, дивная, прохладная пора, все меняет цвет, увядает.
Я ухожу как можно дальше, туда, где меня никому не найти, — и только тогда я чувствую себя в безопасности. Ни единого звука не доносится из усадеб, никого не видно, я вижу только узенькую тропинку, протоптанную козами, по краям ее зеленеет травка, и тропинка необыкновенно хорошенькая. И кажется, будто эта протоптанная полоска земли заснула в лесу, и она такая узенькая и одинокая.
Она сказала мне, что ей двадцать семь лет и что ей все опротивело и надоело, а больше всего ее учительство.
Но почему же она обрекла себя на такую жизнь? — О, просто из моды! — ответила она.
Чем дальше я уходил, тем радостнее становилось мне от мысли, что я преодолел это тяжкое искушение. Я думал о том, что остался честным человеком, что у меня твердая воля, что я, как яркий маяк, возвышаюсь над мутным людским морем, где плавают обломки кораблекрушений, и это исполняло меня гордости.
Все вокруг было погружено в темноту, стояла тишина, полнейшая тишина. Лишь в высоте звучала вечная песня воздушных стихий, далекий, монотонный гул, который никогда не смолкает. Я так долго прислушивался к этому бесконечному, тоскливому звучанию, что мне сделалось не по себе; ведь это была музыка блуждающих миров, мелодия звезд…
В преисподней метались злобные черти и рвали на себе волосы, оттого что я так долго не совершал смертного греха, за который Господь по справедливости низверг бы меня в ад…