Меня у меня не отнимет никто.
Он есть, мой сонный мир, его не может не быть, ибо должен же существовать образец, если существует корявая копия.
Никаких, никаких желаний, кроме желания высказаться — всей мировой немоте назло.
Что ж, пей эту бурду надежды, мутную, сладкую жижу, надежды мои не сбылись, я ведь думал, что хоть теперь, хоть тут, где одиночество в таком почете, оно распадется лишь надвое, на тебя и на меня, а не размножится, как оно размножилось — шумно, мелко, нелепо.
Хочу поделиться с вами некоторыми своими умозаключениями. Я окружен какими-то убогими призраками, а не людьми. Меня они терзают, как могут терзать только бессмысленные видения, дурные сны, отбросы бреда, шваль кошмаров — и все то, что сходит у нас за жизнь. В теории — хотелось бы проснуться. Но проснуться я не могу без посторонней помощи, а этой помощи безумно боюсь, да и душа моя обленилась, привыкла к своим тесным пеленам.
Что есть воспоминание, как не душа впечатления?
Вероятно, я все-таки принимаю тебя за кого-то другого, — думая, что ты поймешь меня, — как сумасшедший принимает зашедших родственников за звезды, за логарифмы, за вислозадых гиен, — но еще есть безумцы — те неуязвимы! — которые принимают сами себя за безумцев, — и тут замыкается круг.
Они говорили на «вы», но с каким грузом нежности проплывало это «вы» на горизонте их едва уловимой беседы...
Я-то сам так отчетливо представляю себе все это, но вы — не я, вот в чем непоправимое несчастье.
Ее мир состоит из простых частиц, просто соединенных; простейший рецепт поваренной книги сложнее, пожалуй, этого мира, который она, напевая, печет, — каждый день для себя, для меня, для всех.
И в конце концов следовало бы бросить, и я бросил бы, ежели трудился бы для кого-либо сейчас существующего, но так как нет в мире ни одного человека, говорящего на моем языке; или короче: ни одного человека, говорящего; или еще короче: ни одного человека, то заботиться мне приходится только о себе, о той силе, которая нудит высказаться.
... половина его лица была в солнечную решетку, и левый ус золотился, и в зеркальных зрачках было по крохотной золотой клетке, а внизу, сзади, из слишком больших туфель приподнимались пятки.
Случалось, учитель среди наступившего молчания, в досадливом недоумении, собрав и наморщив все запасы кожи около глаз <...>.
... приблизившись вплотную, так что можно было различить на его круглом смуглом носу расширенные поры, одна из которых, на самой дуле, выпустила одинокий, но длинный волос.
Я чувствую в икрах так много туго накрученных верст, которые мог бы в жизни еще пробежать.
Продолговатые, чудно отшлифованные слезы поползли у Марфиньки по щекам, подбородку, гибко следуя всем очертаниям, — одна даже дотекла до ямки над ключицей... но глаза смотрели все так же кругло, топырились короткие пальцы с белыми пятнышками на ногтях.
Обрывки этих речей, в которых, как пузыри воды, стремились и лопались слова «прозрачность» и «непроницаемость», теперь звучали у Цинцинната в ушах, и шум крови превращался в рукоплескания.
... поставила на стул полненькую ногу в белом чулке, натягивая его до того места, где от резинки был на дрожащем нежном сале тисненый след.
... так брызгая мелкой слюной, что около рта у него играла радуг.
Или когда ты, жмурясь, пожирала прыщущий персик и потом, кончив, но еще глотая, еще с полным ртом, канибалка, топырила пальцы, блуждал осоловелый взгляд, лоснились воспаленные губы, дрожал подбородок, весь в каплях мутного сока сползавших на оголенную грудь, между тем как приап <...>.
Видно было, что его огорчала потеря дорогой вещицы. Это видно было. Потеря вещицы огорчала его. Вещица была дорогая. Он был огорчен потерей вещицы.
Цинциннат едва мог дотянуться до решетки, за которой покато поднимался туннель окошка с другой решеткой в конце и световым повторением ее на облупившейся стенке каменной пади. Там, сбоку, тем же чистым презрительным почерком, как одна из полустертых фраз, читанных давеча, было написано: «Ничего не видать, я пробовал тоже».
... ее ноги в белых чулках и бархатных туфельках, холодная грудь и розовые поцелуи со вкусом лесной земляники.
Посредине довольно открытой груди краснелся от душки вниз треугольник веснушчатого загара, — <...> — бледная, тонкая, в небесного цвета прожилках.
... мать, мамаша, мамахен, — словом, женщина, родившая вас.
Но как мне приступить к писанию, когда не знаю, успею ли, а в том-то и мучение, что говоришь себе: вот вчера успел бы, — и опять думаешь: вот и вчера бы... И вместо нужной, ясной и точной работы, вместо мерного подготовления души к минуте утреннего вставания <...>.
... как дети зажимают и вновь обнажают уши, забавляясь обновлением слышимого мира.
Адвокат и прокурор, оба крашенные и очень похожие друг на друга (закон требовал, чтобы они были единоутробными братьями, но не всегда можно было подобрать, и тогда гримировались).