Истин — в чем-то совпадающих, переплетенных одна с другой — всегда было столько же, сколько и рассказчиков.
— Я действительно изгой. Думала, вырасту — что-то изменится, но...
— Умные люди часто чувствуют себя изгоями, родная.
— Возможно. Только что за радость быть умным, если ты произносишь слова, а никто не понимает, что они означают?
Истории ничего не объясняют. Они делают вид, но на самом деле только дают тебе отправную точку. У настоящей истории нет конца. Всегда будет что-нибудь после.
Он взял ее за руку с нежностью, ранящей сильнее любых жестокостей какой бы то ни было драки:
— Ты борешься с ненавистью к самой себе, все это замечают, и ты очень стараешься, переключая ее лишь на тех людей, у которых, как ты надеешься, достаточно сил с этим справиться. Это я понимаю. Я сам такой же. Это тяжело, но можно перенести, если твоя любовь ко мне сильней, чем ненависть. Но однажды баланс уже сместился в другую сторону, и я не думаю, что это можно исправить. Ни в тебе, ни во мне.
Бумажные книги он любил с той же страстью, какую другие питают к лошадям, вину или прогрессивному року. К электронным книгам он так и не привык, ибо в них книга сокращалась до размеров компьютерного файла, а компьютерный файл — продукт для временного использования, и к тому же ни когда не принадлежит тебе одному.
Его любовь к жене принимала странную форму: он пытался защитить ее от всего на свете, что в конечном счете скорее навредило ей, нежели помогло.
— Ладно, я перестаю умолять тебя не реветь. Возможно, эти слезы тебя исцеляют.
— Только не эти. Это слезы злости.
— Ну что ж, милая, если тебе это поможет, я твой друг навсегда.
— Ох, пап. Ты же знаешь, что это не считается.
Со своей манерой разрушать все, к чему прикасаешься, ты будешь искать себя до конца жизни.
У меня не было ничего. Лишь хобби, которое тоже не значило ничего. Пустая трата времени. А потом вдруг появляешься ты...
Она не плакала, когда он ушел, не злилась и не тосковала. Просто смотрела, как на телеэкране празднично одетые люди проживают свои праздничные жизни. И лишь когда пришла пора выключить всю эту дребедень и пойти к черту спать, — вот тогда она и расплакалась.
За моей спиной четверть века фальстартов и подглядываний в чужие окна — и полные непонятки, как же пробраться на этот сраный праздник жизни. И главное, как там остаться.
Аманда откинулась назад — без обеда, без кофе, без сил, — и вновь на глаза наворачивались слезы, слезы ярости, оттого что весь мир, похоже, разваливался на части, причем безо всякой на то причины, хотя ничего на свете не изменилось, кроме разве какой-то мелочи, которую она даже не смогла бы назвать, но которая отняла у нее то, что она считала собственной жизнью, и зашвырнула все это на высоченную гору, чтобы ей пришлось карабкаться туда — и в итоге обнаружить, что впереди лишь очередная гора, еще выше, и так с ней будет всегда, пока она жива на этом гребаном белом свете, и если это действительно так, то какой вообще в этом смысл — да и есть ли он, черт бы его побрал?
<...> на лице ее отразилось то потрясение, какое появлялось каждый раз, когда ее неожиданно ударяла жизнь. Что, собственно, происходило всегда, как только она выходила из дому.
Я просто не понимаю! Как людям это удается? Как у них получается так запросто болтать друг с другом? Как они умудряются, я на знаю, попадать в струю, расслабляться и так легко отпускать направо-налево всякие шпильки да остроумные шуточки, а я просто сижу перед ними и думаю: Так, и о чем же мы все говорим? И что я должна сказать? А что не должна? И если все-таки должна или все-таки не должна, то — как? И вот, когда я наконец открываю рот, все, оказывается, уже убежали на три темы вперед!
Ей все время казалось, будто она родилась с каким-то едва ощутимым изъяном — где-то глубоко внутри, — изъяном, который слишком стыдно показывать кому-либо еще, и вокруг которого она всю жизнь выстраивала некий защитный панцирь, дабы никто ничего не заметил. И со временем панцирь стал ею самой — это было неизбежно, — только она никогда не признавала этого факта, хотя от такого признания ей, возможно, и стало бы легче. Ведь настоящую правду о себе — о том, что внутри у нее что-то немного не так, — знает только она одна, и никто никогда не должен этой правды увидеть. Ведь если не это — она настоящая, то что же тогда? Глубоко внутри она сломана, неисправна, и вся ее жизнь — бесконечная попытка сделать так, чтобы этого никто не заметил.