Общества всегда были олицетворением властного, так называемого нравственного начала, то есть призраками, к которым отдельный человек питал подобающий страх. Такие призраки обозначаются лучше всего наименованием «народа» или «народца»: народ праотцов, народ эллинов и т. д., наконец, народ людей вообще, или человечество; затем – разновидности этого «народа», который мог и должен был иметь свои особые общества – испанский, французский народ и т. д., а внутри них – сословия, города, словом, всякого рода корпорации и, наконец, в виде самого внешнего, самого последнего отпрыска, или маленького народца, – семья.
Кто преступает веление государства, тот считается таким же преступником, как и преступающий заповеди Божии – это взгляд, который удержался еще со времен господства церкви. Бог – свят сам по себе, и заповеди церкви, как и государства, – заповеди этого святого; он дает их миру через посредство своих помазанников и деспотов, венчанных «Божией милостью». Если церковь имела смертный грех, то государство имеет «достойных казни» преступников, если первая имела еретиков, то второе имеет государственных изменников, если первая налагала церковные наказания, то государство налагает уголовные кары; церковь вела инквизиционные процессы, государство – фискальные; словом, в церкви – грехи, в государстве – преступления, в церкви – инквизиция и в государстве – инквизиция. Но не настанет ли час, когда и святость государственности падет, подобно церковной? Страх перед его законом, благоговение перед его величием, покорность его «подданных», долго ли еще продержится это все? Не исказится ли, наконец, «святой лик»?
Государства существуют лишь до тех пор, пока имеется господствующая воля, и эта господствующая воля считается равнозначащей собственной воле. Воля властителя – закон. Что помогут тебе твои законы, если им никто не следует, что значат твои приказания, когда никто не позволяет приказывать себе? Государство не может отказаться от притязания на то, чтобы определять волю единичного лица и рассчитывать на свое воздействие на нее. Для него безусловно необходимо, чтобы никто не имел собственной воли; если кто-либо обнаружил таковую, то государство должно было бы его исключить (запереть, изгнать и т. д.); если бы все имели свою отдельную волю, то они уничтожили бы этим государство, ибо оно должно хотеть быть господином всех, кого оно в себе заключает, и эту волю называют «государственной волей». Кто для того, чтобы существовать, должен рассчитывать на безволие других, тот – игрушка в руках этих других, как господин – игрушка в руках своего слуги. Если прекратится покорность, то неминуемо уничтожится и господство.
Государство проявляет «власть» (насилие), единичному это не дозволено. Деятельность государства заключается в насилии; свое насилие оно называет «правом», насилие же каждой личности – «преступлением». Следовательно, преступлением называется насилие единичного лица, и только преступлением сокрушает он насилие государства, если он того мнения, что не государство выше его, а он выше государства.
Государство покоится на порабощении труда. Когда труд свергнет это иго рабства, тогда придет конец и государству.
Государство стремится к собственному обогащению; ему все равно богат ли Иван и беден ли Петр, или же наоборот. Оно с безразличием смотрит на то, как один бедствует, а другой богатеет, ему нет дела до таких перемен. Как единичные личности, они равны перед лицом государства – в этом оно право: оба они для него, государства, – истинное ничто, как и все мы «грешники перед Богом». Но для него важно, чтобы те, которые делают его своим «я», были бы совладельцами его богатства; оно привлекает их к соучастию в своей собственности. Награждая собственностью единичных личностей, оно их этим заманивает; но собственность же остается его собственностью, и каждый пользуется ею лишь до тех пор, пока он несет в себе Я государства, или пока он «верноподданный член общества», в противном же случае собственность его конфискуется или уничтожается разоряющими процессами. Собственность поэтому остается всегда государственной собственностью и никогда не бывает собственностью отдельного «я». Государство не отнимает насильно у единичных личностей то, что они получили от государства, ибо это было бы самоограблением. Кто является государственным Я, то есть добрым гражданином или подданным, тот, в силу такого Я, но не в силу своего собственного Я, безмятежно владеет своим леном. Закон обозначает это так: собственность – это то, что я называю «своим по милости Божией и по праву моему». Но… собственность – моя «в силу права и по милости Божией, пока против этого ничего не имеет государство».
Прудон и коммунисты борются с эгоизмом. Поэтому их доктрина – только продолжение и выводы христианского принципа, принципа Любви, самопожертвования во имя всеобщего, чуждого. Они завершают, например, в собственности только то, что фактически уже давно существует, а именно – отсутствие собственности у единичных личностей. Итак, они – враги эгоизма, а потому они – христиане, или в более общем смысле – религиозные люди, верящие в призраки, служители какого-нибудь общего понятия (Бога, общества и т. д.). И еще тем Прудон уподобляется христианам, что он признает за Богом то, в чем отказывает людям. Так, он называет Бога собственником земли. Этим он доказывает, что не может освободиться от представления о собственнике; в результате он приходит все-таки к собственнику, но ставит его в потустороннее.
Политический либерализм, как и все религиозное, рассчитывает на уважение, гуманность, любовь. Поэтому он постоянно испытывает огорчения. В практической жизни люди ничего не уважают, и каждый день мелкие владения скупаются крупными собственниками, и «свободные люди» превращаются в поденщиков.
Если бы, наоборот, «мелкие собственники» прониклись сознанием, что и крупная собственность принадлежит им, они бы не уступили ее и их бы нельзя было лишить обладания ею.
Наилучшим государством будет, очевидно, то, которое будет иметь наиболее преданных граждан, и чем более теряется чувство законности, тем более сил и достоинств теряет и государство, эта система нравственности, эта «истинная» нравственная жизнь. Вместе с «добрыми гражданами» исчезает и благоустроенное государство; оно разлагается среди анархии и беззакония. «Уважение перед законами!». Этим цементом скрепляется целостность государства. «Закон свят, и кто его нарушает – преступник».
Без преступлений нет государства: нравственный мир – а это и есть государство – полон обманщиков, мошенников, лжецов, воров и т. д. Так как государство – «господство закона», иерархия его, то эгоист во всех тех случаях, где его польза идет вразрез с пользой государства, может удовлетворить свои желания только путем преступления.
Нравственность не мирится с эгоизмом, потому что она признает не меня, а только человека во мне. Если, однако, государство – общество людей, а не собрание многих «я», из которых каждое думает только о себе, то оно не может существовать без нравственности и должно придерживаться ее. Поэтому мы оба, государство и я, – враги. Меня, эгоиста, благо этого «человеческого общества» ничуть не интересует: я ничего ему не жертвую, а только пользуюсь им, обращая его в мою собственность и мое творение, то есть я уничтожаю его и создаю вместо него союз эгоистов.
Итак, государство проявляет свою враждебность по отношению ко мне тем, что требует, чтобы я был человеком, это предполагает, что я могу быть и не человеком и казаться ему «не-человеком»: оно вменяет мне в долг «быть человеком». Далее, оно требует, чтобы я ничего не делал, что ниспровергало бы его; его существование, следовательно, должно быть всегда свято для меня. Далее, я должен быть не эгоистом, а «честным и порядочным», то есть нравственным человеком. Словом, я должен быть по отношению к нему и его существованию бессильным, почтительным и т. д.
... Только как человек – имею мысли; как я – я вне мыслей. Кто не может освободиться от мыслей, тот – только человек, раб языка, этого продукта людей, этого клада человеческих мыслей.
Быть человеком не значит осуществлять идеал человека как такового (отвлеченного человека), а значит проявлять себя, единичного. Моей задачей должно быть не то, как я воплощаю общечеловеческое, а то, как я удовлетворяю самого себя. Я сам – мой род, я свободен от норм, образца и т. д. Возможно, что мне удастся сделать из себя очень немногое, но это немногое – все, и оно лучше того, что я даю сделать из себя другим путем насилия надо мной, посредством дрессировки обычая, религии, закона, государства и т. д.
Кто равнодушен к ней, для того она – ничто; кто употребляет ее в качестве талисмана, для того она имеет значение только волшебного средства; кто, как дитя, играет с нею, для того она не что иное, как игрушка, и т. д.
Но христианство требует, чтобы она обязательно была для всех одним и тем же, хотя бы священной книгой или «Священным писанием». Это значит, что взгляды христианина должны быть взглядами всех других людей и что никто не должен относиться иначе к этому объекту. Этим разрушается своеобразность отношения к объектам и какой-нибудь один образ мыслей устанавливается как «истинный», «единственно истинный». Вместе со свободой делать из Библии то, что я хочу из нее сделать, уничтожается и свобода действия вообще, и на ее место ставится обязательность одного определенного взгляда или суждения. Кто же выскажет суждение, что Библия – крупнейшая и долговечнейшая ошибка человечества, тот судит преступно.
В этом и заключается юмор. Смеяться над мелочностью людей может всякий, имеющий «более возвышенные чувства»; но смеяться над всеми великими мыслями, возвышенными чувствами, благородным вдохновением и святой верой – это предполагает, что я – собственник всего.
Считай себя более могущественным, чем тебя считают, и у тебя будет больше мощи; считай себя большим, и ты будешь иметь больше. В таком случае ты не только призван ко всему божественному, но и имеешь право на все человеческое, ты и собственник своего, то есть всего, что ты можешь сделать своей собственностью, – ты имеешь способности и создан ко всему, что – твое.
... Для эгоиста же только его история имеет ценность, ибо он стремится развить только себя, а не идею человечества, не план Бога, не намерения Провидения, не свободу и т. п. Он не считает себя орудием идеи или сосудом Господа, он не признает никаких призваний, он не бредит тем, что существует для продолжения и развития человеческого рода, – он живет своей жизнью, расточает ее, не заботясь о том, принесет ли это пользу человечеству.
В Единственном даже собственник возвращается в свое творческое ничто, из которого он вышел. Всякое высшее существо надо мной, будь то Бог или человек, ослабляет чувство моей единичности, и только под ослепительными лучами солнца этого сознания бледнеет оно. Если я строю свое дело на себе, Единственном, тогда оно покоится на преходящем, смертном творце, который сам себя разрушает, и я могу сказать:
«Ничто – вот на чем я построил свое дело».
Я сам решаю – имею ли я на что-нибудь право; вне меня нет никакого права. То, что мне кажется правым, – и есть правое. Возможно, что другим оно и не представляется таковым, но это их дело, а не мое: пусть они обороняются. И если бы весь мир считал неправым то, что, по-моему, право и чего я хочу, то мне не было бы дела до всего мира. Так поступает каждый, кто умеет ценить себя, каждый в той мере, в какой он эгоист, ибо сила выше права – с полным на это правом.
Короче, люди продолжали находиться по уши в повиновении и одержимости, жили рефлексией и продолжали обладать объектом для рефлексии, который уважали, и перед которым чувствовали благоговение и страх. Вещи превратили в представления о вещах, в мысли и понятия, и тем самым зависимость от них стала еще более глубокой и нерасторжимой. Так, например, легко выходят из повиновения родителям или перестают слушать увещания дяди или тети, просьбы брата или сестры, но отвергнутое в принципе повиновение продолжает овладевать совестью, и чем менее поддаются наставлениям отдельных людей, признавая их неразумными, тем крепче держатся за самый принцип долга и уважения к родным и тем труднее прощают себе грех против своего представления о родственной любви и уважении.
Сформулируем смысл этого закона, и тогда получится следующее: каждый человек должен иметь нечто, что стояло бы выше него. Ты должен отодвинуть на задний план свои «частные интересы», если этого требуют благополучие других, благо родины, общества, общее благополучие, благо человечества, доброе дело и тому подобное! Отечество, общество, человечество и т. д. должны стать над тобою, и твои «частные интересы» должны стушеваться перед ними, ибо ты не должен быть эгоистом. Люди, живущие религиозной жизнью, при общении друг с другом подчиняются стоящему над всем формальному закону; грешным образом часто забывают следовать ему, но никогда не позволяют себе отрицать его абсолютную ценность, этот закон – любовь. И даже те, которые борются с ее принципом и ненавидят, казалось, самое это слово, – и те еще верны ему, ибо и в них осталась еще любовь; они любят даже еще глубже и просветленнее; они любят «человека и человечество».
Человек ни к чему не «призван» и не имеет никаких «задач», никаких «назначений», так же точно, как какое-нибудь растение или животное, которое ведь не имеет никаких «призваний». Цветок не следует призванию усовершенствовать себя, а между тем он употребляет все свои силы, чтобы как можно больше насладиться миром и использовать его, то есть он впитывает в себя столько соков из земли, столько лучей солнца, столько воздуха из эфира, сколько может получить и вместить в себя. Птица не живет согласно какому-нибудь призванию, но она пользуется, насколько может, своими силами: она ловит жуков и поет, сколько ей хочется. Но силы цветка и птицы незначительны по сравнению с человеческими силами, и человек, пользующийся своими силами, несравненно могущественнее воздействует на мир, чем растение и животное. Призвания он не имеет, но он имеет силы, проявляющиеся там, где они могут проявиться, ибо ведь их бытие состоит единственно в их проявлении, и они так же мало могут пребывать в бездействии, как и сама жизнь, которая перестала бы быть жизнью, если бы «остановилась» хоть на мгновение.
Будучи еще далеким от самого себя, я разделяюсь на две половины: одна из них, недостижимая и требующая выполнения, – истинная; другая, неистинная, должна быть принесена в жертву – это бездуховная; истинная должна стать всем человеком – духом. И тогда говорят: «Истинная сущность человека – дух» или: «Человек существует как человек лишь духовно». Тогда с жадностью начинают ловить этот дух, как будто гонятся за собой и ищут себя, и в погоне теряют себя самого и то, что собой представляют.
И так же, как с яростью гонятся за своим «я», совершенно недостижимым, так и презирают правило умных людей – брать человека таким, каков он есть; их охотнее предполагав такими, какими они должны быть, требуют от каждого той же погони за своим «я» и «стремятся создать из всех одинаково равноправных, одинаково достойных уважения и одинаково нравственных или разумных людей».
Даже в области мышления, если мы сведем слово «возможный» к пониманию его как «будущий», то все-таки оно тождественно «действительному». Если, например, говорят: возможно, что завтра взойдет солнце, – то это значит только, что для сегодняшнего дня завтра – действительное будущее; вряд ли нужно объяснять, что будущее – только тогда действительное «будущее», когда оно еще не настало.
Но зачем заниматься разбором одного слова? Если бы в нем не заключалось самое крупное по последствиям недоразумение, длящееся уже тысячелетия, если бы все призраки одержимых людей не были связаны с единственным словом «возможно», то оно бы нас совершенно не интересовало.
Мысль, идея, как только что было показано, владеет одержимым миром. Но ведь возможность есть не что иное, как мыслимость, а этой ужасной мыслимости издавна приносятся бесчисленные жертвы. Было мыслимо, что люди могут стать разумными, мыслимо, что они познают Христа, мыслимо, что они вдохновятся добром и станут нравственными, мыслимо, что они все войдут в лоно церкви, мыслимо, что они не будут ни замышлять, ни говорить или думать ничего противогосударственного, что они могли бы быть послушными подданными; но, так как это было мыслимо, то таков необходимый вывод – это было и возможно, и далее, так как это было возможно для людей (здесь именно и ошибка: если для меня это мыслимо, значит, это возможно и для людей), то они должны были быть такими, таково было их призвание; и, наконец, – на людей следует смотреть в зависимости от этого призвания, только как на призванных, видеть их не такими, каковы они на самом деле, а какими они должны быть.
... Он остается в тисках абстракции ибо «бытие» – абстракция, как и самое «я». Только я – не простая абстракция, я – все и во всем, следовательно, я – сам абстракция, или ничто; я – все и ничто; я – не только простая идея; я в то же время полон идей, я – мир идей. Гегель осуждает собственное, мое, – «мнение». «Абсолютное мышление» – такое мышление, которое забывает, что оно мое мышление, что я мыслю и что оно существует только благодаря мне. Но, как «я», я вновь поглощаю мое собственное, становлюсь его господином; оно, только мое мнение, которое я могу в каждое мгновение изменить, то есть уничтожить, вновь воспринять в себя и поглотить. Фейербах хочет победить «абсолютное мышление» Гегеля своим непреодолимым бытием. Но бытие я так же преодолел в себе, как и мышление. Это – мое «я есмь», как и то мое «я мыслю».
Мышление, конечно, не прекратится, так же как и чувствование. Но власть мыслей и идей, господство теорий и принципов, главенство духа, одним словом, иерархия будет продолжаться до тех пор, пока будут господствовать попы, то есть теологи, философы, государственные мужи, филистеры, либералы, наставники, слуги, родители, дети, супруги, Прудоны, Жорж Санды, Блюнчли и т. д., и т. д.; иерархия будет существовать до тех пор, пока будут верить в принципы, мыслить о них или даже их критиковать, ибо даже самая непримиримая критика, которая хоронит все обычные принципы в конце концов тоже верит в принцип как таковой. Критикует всякий, но критерии различны. Поэтому гонятся за «истинным» критерием. Этот истинный критерий – первая предпосылка. Он – создание не критика, а догматика. Мало того, обычно его берут из культуры данного времени, например, «свобода», «человечность» и т. д. Не критик «открыл человека», а «человек», был установлен догматиком как истина; критик же, который, впрочем, может быть одновременно и догматиком, верит в эту истину, в этот догмат. В этой вере, одержимый этой верой, он и критикует. Тайна критики – какая-нибудь «истина»: вот секрет ее силы.
Истину как таковую, «истину вообще», не хотят отбросить, ее хотят найти. Но ведь она не что иное, как высшая сущность! Если бы «истинная критика» потеряла веру в истину, она должна была бы прийти в отчаяние. И все-таки истина – только мысль, но не одна только; она – мысль, которая стоит над всеми прочими мыслями, мысль неопровержимая, она – сама мысль, которая освящает все прочие мысли, она – святая святых мыслей, «абсолютная», «святая» мысль. Истина устойчивее всех богов, ибо для нее, ради служения ей, низвергли богов и под конец самого Бога. «Истина» осталась, когда погиб мир богов, ибо она есть бессмертная душа этого преходящего мира богов, она – само божество.
Я – собственник человечества, я – человечество и не забочусь о благе другого человечества. Ты – глупец, если ты, будучи единственным человечеством, хочешь жить для чего-то другого, а не для себя.
Моя свобода становится только тогда совершенной, когда она обращается во власть, и тогда я перестаю быть только свободным и становлюсь собственным. Почему свобода народов « пустой звук»? Потому что народы не имеют власти! Одним дуновением живого Я человек сметает целые народы, – все равно, будет ли это дуновение какого-нибудь Нерона, китайского императора или бедного писателя.
Разве я следую своему собственному, настоящему назначению, когда отдаюсь во власть чувственного? Я принадлежу себе только тогда, когда не нахожусь во власти чувственности, так же как во власти чего-либо другого (Бога, человека, начальства, закона, государства, церкви и т. д.), а сам овладеваю собою. То, что полезно мне, самобытному или самому себе принадлежащему, того и домогается мое своекорыстие.
Только когда они становятся моей собственностью, все эти духи, истины уходят на покой, и только тогда они становятся реальны, когда у них отнято их самостоятельное существование и они делаются моей собственностью, когда уже нельзя более сказать: истина развивается, господствует, утверждается, история (тоже понятие) побеждает и т. п. Никогда не торжествовала истина – она всегда была только моим средством, ведущим к победе, подобно мечу («меч истины»). Истина мертва, это – буква, слово, материал, который я могу употреблять. Всякая истина в себе мертва, всякая истина – труп; жива же она только так, как живы мои легкие, то есть в зависимости от моей собственной жизни. Истины – материал, как полезны злаки и сорные травы. Полезные ли они злаки или сорные травы? Только я могу решить это.
Всякое существующее право – чужое право, право, которое мне «дают», «распространяют на меня». Но разве я могу быть прав только потому, что все признают меня правым? А между тем, что такое право, которое я в государстве или обществе обретаю, как не право, данное мне чужими? Если глупец оправдывает меня, то я начинаю колебаться в своей правоте: я не желаю, чтобы глупец оправдывал меня. Но если и мудрый оправдывает меня, это все же еще не составит моей правоты. Моя правота совершенно не зависит от решений глупцов и мудрецов. Тем не менее мы до сих пор домогались именно такой правоты. Мы ищем правоты и обращаемся с этой целью к суду. К какому? К королевскому, церковному, народному суду. Может ли султанский суд решать вопросы о правоте иначе, чем соответственно тому, что султан постановил считать правым? Может ли он признать мою правоту, если она не совпадает с понятиями султана о правоте? Например, может ли суд признать правомерным решением государственную измену, если султан не признает ее таковой? Может ли цензурный суд даровать мне свободу слова и печати, право свободно высказывать свои мнения, если султан не пожелает признать за мною такого права?
Что же этот суд может дать мне? Он отстаивает правоту султана, а не мою: я там обрету чужую правоту. И только если эта чужая правота согласуется с моей, я тоже окажусь правым на этом суде.
Я говорю – народ! Народ – и вы в своем благодушии думаете, что народ удивительно как высок, – народ насквозь пропитан полицейским образом мыслей, народу приятен только тот, кто отрицает свое я, кто занимается «самоотречением».
Задачей единичной личности не является служение семье как божественному, наоборот, задача заключается в служении божественному, в том, чтобы подчинить ему семью, то есть подчинить ему все во имя идеи, утверждать всюду знамя идеи, сделать идею реальной действительностью.
Волшебный круг христианства был бы нарушен, если бы исчезло противоречие между существованием и призванием, то есть между мной, каков я есть, и мной, каким я должен быть. Оно существует только в виде тоски идеи по своей реализации и исчезает вместе с этим разделением; только тогда, когда идея остается идеей (а человек и человечество – только нереализованная идея), существует еще христианство. Реализованная идея, телесный или «совершенный» дух, витает перед глазами христианина, как «конец времен» или как «цель истории»; в настоящем она не существует для него.
Единичная личность может только принять участие в создании царства Божьего на земле, или, выражаясь современным стилем, в развитии истории человечества, и только поскольку принимает участие в нем, постольку имеет христианскую, или, по современной терминологии, человеческую ценность; во всем остальном она – пыль и прах.
Дохристианская и христианская эпохи преследуют противоположные цели; первая хочет идеализировать реальное, вторая – реализовать идеальное, первая ищет «святой дух», вторая – «одухотворенную плоть». Поэтому первая заканчивается бесчувственностью к реальному, «презрением к миру», вторая – «презрением к духу».
Противоположность реального и идеального непримирима, и одно никогда не может сделаться другим: если бы идеальное сделалось реальным, то оно не было бы более идеальным, а если бы реальное сделалось идеальным, то существовало бы только идеальное, а реального вовсе не было бы. Противоречие между ними можно преодолеть только тогда, когда уничтожат и то, и другое. Только в этом третьем, в том, что уничтожит, может наступить конец этой противоположности: иначе идея и реальность никогда не сольются друг с другом. Идея не может быть реализована так, чтобы она осталась идеей, а реализуется только тогда, когда она мертва как идея; то же относится и к реальному.
Ты потому презираешь эгоиста, что он отдает предпочтение личному перед духовным и заботится о себе, когда тебе хотелось бы, чтобы он действовал во имя какой-нибудь идеи.
И опять-таки ты же должен иметь ни одной мысли, не произносить ни одной фразы, не совершать ни одного деяния, оправданного только в тeбe, вместо того, чтобы получить санкцию от нравственности, разума или человечности.
Пока же я думаю, что мне нужно только найти мое истинное я и что должно настать такое время, когда не я буду жить в себе, а Христос или какое-нибудь другое духовное, то есть призрачное я, например, истинный человек, сущность человека и т. п., – до тех пор я не могу радоваться себе. Отныне вопрос не в том, как достичь и покорить жизнь, а в том, как ее расточить, как ею насладиться, или не как выработать в себе истинное я, а как изжить себя.
В чем состоит идеал, как не в я, которое ищут, но которого никогда нельзя достичь? Вы ищете себя? Следовательно, вы еще себя не имеете; вы ищете, чем вы должны быть, а потому вы не стали еще собой. Вы живете в тоске, и тысячелетия уже живете в ней, живете в надежде. Но совсем иначе живут в наслаждении! Касается ли это только так называемых благочестивых людей? Нет, это касается всех, кто принадлежит умирающей исторической эпохе, даже прожигателей жизни. И для них после будней наступало воскресенье и после суетной жизни – грезы о лучшем мире, о всеобщем человеческом счастье, короче, об идеале. Но благочестивым людям противопоставляют в особенности философов. Но разве они думали о чем-нибудь ином, как не об идеале, об абсолютном я? Повсюду тоска, стремление и надежда, и только они. Назовите это, если хотите, романтизмом.