— Кому читаешь-то? Кому, спрашиваю, читаешь?
— Никому. Себе.
— А чего же в голос?
— Так ведь стихи.
— Болит?
— Здесь у меня болит. Здесь свербит, Рита. Так свербит!.. Положил ведь я вас, всех пятерых положил, а за что? За десяток фрицев?
— Ну зачем так… Всё же понятно, война…
— Пока война, понятно. А потом, когда мир будет? Будет понятно, почему вам умирать приходилось? Почему я фрицев этих дальше не пустил, почему такое решение принял? Что ответить, когда спросят: что ж это вы, мужики, мам наших от пуль защитить не могли! Что ж, это вы со смертью их оженили, а сами целенькие?
Гражданское население мне не подчинено, сами говорили, а от них все зло.
А баба – известное дело, баба щипком жива.
А в голос всё-таки не читай: вечером воздух сырой, плотный тут, а зори здесь тихие… и потому слышно аж на пять вёрст…
А что до трусости, так её не было. Трусость, девчата, во втором бою только видно. А это растерянность просто. От неопытности.
О живых думать надо — на войне только этот закон.
Эх, бабы, бабы, несчастный вы народ! Мужикам война эта — как зайцу курево, а уж вам-то…
Человек в опасности либо совсем ничего не соображает, либо сразу за двоих.
А зори-то здесь тихие-тихие, только сегодня разглядел... И чисты-чистые, как слёзы...
Ведь так глупо, так несуразно и неправдоподобно было умирать в девятнадцать лет.
Тут привыкнуть надо, душой зачерстветь, и не такие бойцы, как Евгения, а здоровенные мужики тяжко и мучительно страдали, пока на новый лад перекраивалась их совесть.
— Голова у меня... побежала!..
— Завтра догонишь.