В их доме «время отхода ко сну» никогда не наступает. Никаких правил, никакого надзора. Ничего! Именно поэтому он такой послушный мальчик. Разве не видишь? Нет ничего, против чего он мог бы бунтовать.
Что такого было в этом ожидании, что оно начинало напоминать пытку?
Мне нравилось, когда на меня смотрели, пока мои глаза были закрыты.
— От этого психа у меня мурашки по коже, − сказала моя тетя.
— У этого психа золотое сердце, − возразил отец.
Его взгляд стал как крошечная фотография любимого человека, которую солдат берет с собой на поле боя, не только чтобы помнить все хорошее этой жизни и верить в будущее счастье, но еще − помнить, что это любимое лицо не простит, если он вернется в мешке для трупа.
В горле встал ком, я скорее оставил ее и спустился к воде. Случилось именно то, что я предсказывал, могло случиться: я смотрел на воду тем вечером и на краткий миг забыл, что его здесь больше нет, что больше нет нужды оборачиваться и смотреть на балкон, где его образ все еще не стерт. И все-таки еще несколько часов назад его тело и мое тело… Сейчас он, наверное, ест свое второе блюдо в самолете и готовится приземлиться в аэропорту Кеннеди. Я знал, что он тоже был полон горя, когда в последний раз поцеловал меня в одной из туалетных комнат Фьюмичино. И если в аэропорту и самолете его могли бы отвлекать выпивка и фильмы, то в комнате Нью-Йорка, оставшись один на один с собой, печаль охватила бы его снова. Я не хотел думать о нем грустном, потому что я знал: ему будут ненавистны мысли обо мне грустном в нашей спальне, которая очень скоро стала только лишь моей спальней.
Я никогда не радовался дневному сну так безмятежно. «Еще успеется окунуться в горе», — подумал я. Горе должно было прийти обязательно, может быть, незаметно — так эти вещи происходят, как я слышал — и не будет никакого облегчения. Игнорировать его, тем самым уничтожая. «Это жалкий, трусливый поступок», — говорил я себе, прекрасно зная, что в этом я был ас. А если бы оно неудержимо захлестнуло меня целиком? Если бы оно захватило и не отпустило? Горе, пришедшее остаться навсегда. Если бы оно сделало со мной то же самое, что я мечтал сделать с ним в те ужасные ночи: словно отобрало какую-то важную часть моей жизни, как часть тела, и потеря Оливера — все равно что потеря руки? «Ты будешь видеть его призраки повсюду в доме, и уже никогда не сможешь стать прежним. Ты потерял это, ты всегда знал, что потеряешь, и готовился к этому; но ты не можешь заставить себя жить с этой утратой. И надежды не возвращаться мыслями к нему — все равно что молитва не видеть о нем сны. И то, и другое безмерно ранит».
Как всякий пережитый опыт, который накладывает свой отпечаток на нас до конца дней, я обнаружил себя разорванным изнутри, выпотрошенным и четвертованным. Это было итогом того, кем я являлся в жизни и даже больше: кем я был, когда пел и тушил овощи для своей семьи и друзей воскресными днями; кем я был, когда просыпался холодными ночами и ничего не хотел так сильно, как теплый свитер, добраться до письменного стола и написать о человеке, кого, как я знаю, никто не знает, но который на самом деле был мной; кем я был, когда жаждал оказаться голым рядом с другим голым телом, или когда я жаждал оказаться единственным в мире; кем я был, когда ощущал каждую частичку своего тела в бесконечности друг от друга, и каждая частичка при этом клялась, что все еще принадлежит мне.
Как мог кто-либо интуитивно разгадать чужой замысел, если только он сам не мыслил подобным образом? Как он мог ощущать столько коварных уловок в других, если сам в них не практиковался?
Меня глубоко поразил не только его потрясающий дар чтения людей, разоблачения их внутреннего мира и выявления тончайших нюансов их характера, но его способность интуитивно чувствовать вещи так, как их мог бы почувствовать я. Именно это, в конце концов, тянуло меня к нему с необъяснимой силой, превосходя желание, дружбу или очарование нашей общей религии.
— Когда ты догадался насчет меня? — спросил я его однажды. Я надеялся, он скажет: «Когда я сжал твое плечо, а ты практически привалился к моей руке», или «Когда у тебя были мокрые купальные плавки в тот день, когда мы болтали в твоей комнате». Что-то вроде того.
— Когда ты покраснел.
Лишь однажды, в его самые первые дни, я почувствовал, что этот самодовольный, но уживчивый, невозмутимый, безразличный, непринужденный, безмятежный двадцатичетырехлетний, небрежно равнодушный к множеству вещей в жизни, был, на самом деле, невероятно внимательным, холодным, проницательным судьей чужих характеров и ситуаций. Ничто из того, что он делал или говорил, не было непреднамеренным. Он видел всех насквозь. Но видел лишь потому, что искал в них те черты, что пытался скрыть в себе. Он был, как однажды с возмущением выяснила мать, блестящим игроком в покер и сбегал на неделе раз или два по ночам в город сыграть «несколько раздач». Поэтому, к нашему полнейшему удивлению, он настаивал на открытии счета в банке в день приезда.
— Мне нравится, как ты говоришь о вещах. Почему ты постоянно принижаешь сам себя?
Я пожал плечами. Он критиковал меня за самокритику?
— Не знаю. Но надеюсь, ты тоже не будешь?
— Ты так боишься, что о тебе подумают другие?
Я покачал головой. На самом деле ответа на вопрос у меня не было. Или, возможно, ответ был таким очевидным, что я не должен был отвечать. Порой между нами проскальзывали особые моменты, похожие на этот, и я чувствовал себя очень уязвимым, практически голым. Толкни меня, заставь нервничать, и, если я не толкну тебя в ответ, ты меня вскрыл, как раковину моллюска. Нет, мне нечего было сказать в ответ.
Или это случилось, потому что он, будучи таким подозрительным (как и любой другой в неоднозначной ситуации), был вынужден вести себя подобным образом? Хотел ли я, чтобы он действовал? Или предпочел бы всю жизнь мучиться страстным томлением из-за нашей игры в пинг-понг: не знать; не знать, что не знаешь; не знать, что не знаешь, что не знаешь? Просто оставайся молчаливым, ничего не говори, а если ты не можешь сказать «да», то не говори «нет», скажи «позже». Поэтому люди говорят «может быть», когда имеют в виду «да», но надеются, что ты сочтешь это за «нет»; тогда как на самом деле это значит: «Пожалуйста, просто спроси меня еще раз, и еще раз после этого, ладно?»
Мне никогда не приходило в голову, что захватившая меня целиком паника при его прикосновении была паникой девственников от касания желанного человека: оно затрагивает нервы, о существовании которых они и не подозревали, и дарит гораздо, гораздо больше волнующего наслаждения. Такое не получишь наедине с собой.
Просто скажи что-нибудь, просто коснись меня, Оливер. Задержи на мне взгляд достаточно долго, и ты увидишь слезы в моих глазах. Постучись в мою дверь ночью и проверь, может, я уже приоткрыл ее для тебя. Зайди внутрь. В моей кровати всегда есть для тебя место.
Я точно знал, какая часть этого фрагмента задела его в тот первый раз в саду. С тех пор каждый раз, как я играл ее, она превращалась в мой маленький подарок, потому что в действительности она была посвящена ему. Через нее я говорил о чем-то очень красивом внутри себя, и не надо было быть гением, чтобы разобраться в этом. Это подстегивало меня бросить вызов расширенной каденции. Только ради него.
Он пососал сигарету и обернулся на меня с предупреждающим, холодным взглядом, который может вспороть твой живот и пробраться внутрь с артроскопической аккуратностью.
Я пожал плечами: «Ладно, извини», — и вернулся к своим книгам. Я шагнул обратно за свои границы, свои маски, и ничто не могло вырваться наружу, кроме иллюзии моей жуткой неловкости.
Его стальной взгляд всегда возвращался. Однажды, практикуясь на своей гитаре на заднем дворе, ставшем «моим рабочим местом», пока он лежал в траве неподалеку, я почувствовал его взгляд. Он наблюдал, как я, сфокусировавшись на грифе, перебирал струны. Но, подняв голову проверить, нравится ли ему моя игра, я снова встретил его: колкий, жестокий, словно сверкнувшее лезвие, немедленно убранное в ножны, стоило жертве заметить. Он улыбнулся ничего не значащей улыбкой в ответ, словно говоря: «Нет смысла говорить об этом сейчас».
Я всегда старался держать его в своем поле зрения. Я никогда не позволял ему ускользнуть, кроме тех моментов, когда он был не со мной. И когда он был не со мной, я не очень-то волновался, потому что с другими он оставался точно таким же. «Не позволяй ему быть кем-то другим, когда он далеко. Не позволяй ему быть кем-то, кого я ни разу не видел. Не позволяй ему жить какой-то иной жизнью, чем той, что он живет вместе с нами, вместе со мной.
Не дай мне потерять его».
Я знал, у меня не было никакой власти над ним, мне нечего было предложить, нечем было его привлечь.
Я был никем.
Просто ребенок.
Всегда было что-то резкое в этом слове. Это не было «Увидимся позже», или «Береги себя», или даже «Пока». «Бывай!» было пугающим, беспроигрышным обращением, подвинувшим в сторону всю нашу утонченную европейскую щепетильность. «Бывай!» всегда оставляло после себя едкое послевкусие, даже если до него был очень теплый, сердечный момент. «Бывай!» не завершало общение осторожно, не позволяло ему самому сойти на нет. Оно обрывало его.
Где-то есть закон, утверждающий, что если один человек полностью захвачен страстью из-за другого, то другой должен быть охвачен ответной страстью. «Amor, ch’a nullo amato amar perdona» — «Любимым любовь велела любить». Слова Франческо в Инферно. Просто жди и надейся. Я надеялся, хотя это, может, было вообще единственное, чего я хотел. Бесконечно ждать.
Я любил, когда он нарушал тишину между нами, сказав что-нибудь — что угодно — или спросив, что я думаю о М. или слышал ли я о Н.? Никто в нашем доме никогда не спрашивал моего мнения о чем-либо. Если он еще не понял почему, скоро он бы узнал — это был вопрос времени — и перенял бы мнение окружающих: я ребенок в этой семье. И все-таки он был с нами уже третью неделю, спрашивал меня, слышал ли я когда-либо об Афанасии Кирхере, Джузеппе Белли, Пауле Целане.
— Послушай это, — иногда говорил он, снимая наушники и разбивая гнетущую тишину тех длинных душных летних утренних часов. — Только послушай эту чушь, — и он зачитывал вслух вещи, не веря, что сам написал это месяц назад. — Ты видишь в этом какой-то смысл? Я — нет.
— Может, это имело какой-то смысл, когда ты это писал, — осторожно предложил я.
Ненадолго он погрузился в раздумья, словно взвешивая мой ответ.
— Это самые доброе слова, что мне говорили за последние месяцы, — произнес он так искренне, словно был поражен внезапным откровением, словно воспринял мои слова как нечто большее, чем, я думал, они являлись.
— Элио.
— Да?
— Что ты делаешь?
— Читаю.
— Нет, не читаешь.
— Ладно. Размышляю.
— О…?
Я бы скорее умер, чем признался.
— О личном, — ответил я.
— То есть, ты мне не скажешь?
— То есть, не скажу.
— То есть, он мне не скажет, — повторил он меланхолично, словно объяснял мои слова кому-то третьему.
— Ты любишь быть один?
— Нет. Никто не любит быть один. Но я научился жить с этим.
— Ты всегда настолько мудр?
— Я вовсе не мудрый. Я же сказал тебе. Я ничего не знаю. Я знаю книги, и я знаю, как соединять слова вместе — это не значит, что я знаю, как говорить о вещах, наиболее важных для меня.
— Но ты делаешь это сейчас… в некотором смысле.
— Да, в некотором смысле… так я всегда говорю о вещах: в некотором смысле.
Тем же вечером я записал в свой дневник: «Я преувеличивал, говоря, будто думал, что ты ненавидел тот фрагмент. На самом деле я имел в виду: ненавидишь ли ты меня. Я надеялся, что ты будешь убеждать меня в обратном — и ты убеждал, какое-то время. Почему я не буду верить в это утром следующего дня?»
— Оливер, познакомься, это Вимини, практически наша ближайшая соседка, — она протянула ему руку, и он ее пожал. — У нас день рождение в один день, но ей десять лет. А еще она гений. Ты ведь гений, Вимини?
— Так они говорят. Но мне кажется, это неправда.
— Почему? — спросил Оливер, стараясь, чтобы его голос не звучал слишком покровительственно.
— Это была бы совершенная безвкусица, если бы природа сделала меня гением.
Оливер изумился сильнее, чем когда-либо прежде:
— Повтори?
— Он не знает, да?
Я покачал головой.
— Говорят, я не проживу долго.
— Почему они так говорят? — он выглядел совершенно ошеломленным. — Откуда ты знаешь?
— Все знают. Потому что у меня лейкоз.
— Но ты такая красивая, такая здоровая и умная, — запротестовал он.
— Как я и сказала ранее: дурной вкус.
Оливер, который к тому моменту уже сидел в траве на коленях, буквально выронил книгу на землю.
— Ради Бога, откройте двери, − крикнул поэт владельцу книжного. − Мы здесь задохнемся, − мистер Венга достал небольшой деревянный клин и воткнул между стеной и бронзовой рамой.
— Так лучше? − почтительно спросил он.
— Нет. Но теперь, по крайней мере, мы знаем, что дверь открыта.
В поезде я рассказал ему про тот день, когда мы решили, что он утонул. Как я был полон решимости заставить отца поднять всех рыбаков в округе на его поиски, и, когда бы они нашли его, зажечь погребальный костер на нашем берегу. Я стащил бы кухонный нож у Мафалды и вырезал его сердце, потому что его сердце и рубашка были всем, что я хотел видеть в своей жизни. Его сердце, завернутое во влажную рубашку, как рыба Анчизе.
Мне никогда не приходило в голову, что если одним словом он мог сделать меня счастливым, то другим легко мог уничтожить, что если я не хочу быть несчастным, то я должен научиться остерегаться таких маленьких радостей тоже.
Он должен был бы стать трудным соседом. «Лучше держаться от него подальше», — так я рассуждал, хотя уже тогда практически влюбился в кожу на его ладонях, его груди, его ногах: ее никогда в жизни не касалась грубая земля. Практически влюбился в его глаза. Его добрые глаза были словно чудо Воскресения Господня. Вам было бы тяжело долго смотреть в них, но вы бы продолжали это делать, стараясь выяснить, почему.
Меня терзало непрошеное дурное предчувствие, и вскоре на меня обрушилось осознание одной простой вещи: с нашего случайного разговора у железнодорожных путей, с самого начала, сам того не осознавая, я уже пытался перетянуть его на свою сторону. И уже тогда я проиграл.
— Чем здесь можно заняться?
— Ничем. Ждать окончания лета.
— Что тогда делать тут зимой?
Я улыбнулся еще не озвученному ответу. Он уловил суть.
— Только не говори мне: ждать, когда придет лето. Я прав?
В послеобеденное время, когда совершенно нечем было заняться в доме, Мафалда могла попросить его забраться по лестнице с корзинкой и насобирать тех фруктов, «что едва зарумянились со стыда», — говорила она. Он шутил на итальянском, сорвав один, спрашивая:
— Этот зарумянился со стыда?
— Нет, — отвечала она, — этот еще слишком молодой, у молодости нет стыда, стыд приходит с возрастом.
«Бывай!» Слово, голос, отношение. Я никогда прежде не слышал, чтобы кто-нибудь использовал «бывай» в качестве прощания. Оно звучит грубо, резко и пренебрежительно. Его произносят люди, которым не важно, встретят ли они тебя снова.
Мы не были написаны для одного инструмента: ни ты, ни я.
Мы нашли звёзды, ты и я, Оливер. А это дается только один раз.
Игнорировал ли он меня так же, как я игнорировал его: целенаправленно, выманивая, защищая себя, демонстрируя, что он для меня никто? Или он был слеп, как порой бывают слепы самые восприимчивые люди к самым очевидным сигналам, потому что не обращают внимания, не соблазняются ими, не интересуются?
— Думаю, он лучше меня, папа.
— Уверен, он сказал бы то же самое о тебе, такова ваша схожая сущность.
Оглянувшись, я понял, что меня вырвало буквально у статуи Пасквино. Насколько это в моем стиле: наблевать у самого почтенного сатирика Рима.